За родом род
ПОВЕСТИ
СОРОЧЬЕ ПОЛЕ
Солнце, распугивая потемки, поднялось из-за бора, и несколько длинных его лучей скользнуло в окно. Белоусов проснулся, сел на кровати, взглянул на бежавшие по весеннему насту белые наливни света, на посады домов, на скворечники в ветках, на долгий, с красным высверком стен недостроенный двор, где, возможно, в этом году уже разместится все стадо колхоза. Глядел, ощущая себя хозяйственным мужиком, который на целую жизнь запасся энергией на работу. И тут в голове его жестко-жестко, как молоточком, простукало: «Кабы Симка под свой норовок не тянула».
Хмурый, с мешочками под глазами, шагнул он из горницы в кухню, где жена вместе с падчерицей готовили завтрак. В последнее время они старались ему угодить во всем. Уж больно хотелось им перебраться в город. А это зависело от него.
В печи прогорело. Ломались желтые угли. От масла на сковородке плыл к потолку горьковатый чад.
Серафима, полнорукая, круглая баба, едва он помылся и сел к столу, поставила перед ним блюдо горячих блинов, а дочка ее Светлана принесла сковородку картошки и побежала заваривать чай.
Хорошо поев, Василий Михайлович даже малость повеселел, словно в нем заиграл тот же самый солнечный зайчик, который сейчас выплясывал на стене.
— Ну, я побег!
— Обедать-то всяко придешь?
— Не знаю…
— Ой уж, Василий! Работка твоя — врагу такую не пожелаешь. Скорей бы отсюда…
Серафима умела тронуть душу хоть кого, и Белоусов, кутаясь в полушубок, поспешил уйти. Сколько можно твердить об одном! Решено же, что через год покинут Сорочье поле. Причин уезжать отсюда у Белоусова не было ни одной, у Серафимы же их десяток: то дочку замуж пора выдавать, то ремонтировать зубы… Но крепче всего напирала супруга на то, что Василий Михайлович весь извелся, что председательство его доконает. Поддаваясь жене, Белоусов стал с затаенной тоской задумываться о прошлом, находя в нем много такого, отчего устает и старится человек. В своей мужицкой жизни Василий Михайлович только и делал, что приезжал в отстающий колхоз и из последних сил тянул его из прорыва. Трижды он добивался цели. Теперь ему пятьдесят два с половиной года. На голове среди желтых, когда-то густых волос появилась заметная плешь. Породисто-крупное, с длинным носом лицо стало каким-то поношенным, вялым. И все чаще являлась мысль, что со всеми делами, какие сейчас он ведет, лучше мог бы справляться другой.
Василий Михайлович уже два раза говорил об этом с начальством.
— Что, друг председатель, — спросил его секретарь райкома партии Холмогоров, — дезертировать хочешь?
— Нет, — ответил Белоусов, — могу и дальше работать, только хозяйству от этого пользы будет немного.
— Объясни.
— Дать хлеб, молоко, мясо — это еще могу. Но молочный комплекс, дорогу с гравийным покрытием, мелиорацию сорных низин — едва ли вытяну. Тут нужна свежая голова.
— И где же она? — спросил секретарь. — Ты о замене своей подумал?
О замене как раз Василий Михайлович и не думал. Лишь каким-то чутьем определял, что, пожалуй, лучше его может повести дела в колхозе зоотехник Олег Николаевич Хромов, настойчивый, строгий, из тех, кто умеет воздействовать на людей. Сказал о нем председателю райисполкома Герману Гурьевичу Дуброву, приезжавшему в колхоз на отчетно-выборное собрание. А тот наотрез:
— Нет, нет! Хромов молод. Ему еще двадцать четыре. Вот годика через два…
— Это что? До нового отчетного ждать?
— Вот-вот, до отчетного. А уж там ты можешь на все четыре… Кстати, куда ты намерен?
— Хочу купить у вас в городе дом, — открылся с готовностью Белоусов, — там, видно, до пенсии и останусь.
Дубров задорно рассмеялся. Он всегда так смеялся, когда кому-нибудь что-нибудь обещал:
— Да я тебя к себе в аппарат заберу! Что? Откажешься? Только попробуй!
…До отчетного оставалось меньше года. Поторапливаемый женой, Белоусов еще зимой купил на окраине города дом, и теперь оставалось самому не сорваться и не заболеть, да уберечь зоотехника Хромова от расстройств, потому что Олег Николаевич был человеком вспыльчивым, мог рассердиться и сгоряча написать заявление на расчет.
Шел Василий Михайлович вдоль деревни. К реке спускалась шеренга домов, подставляя под потоки лучей высокие окна. Снег лоснился, как сало на сковородке, а смотреть на него было больно. На крыше, припав животом к сумету, отдыхал измученный дальней дорогой грач. Неплохое все же место Сорочье Поле…
Белоусов привычно свернул на ферму. Зоотехник был уже тут. Окруженный доярками, кого-то распекал. Был Олег Николаевич в кожаных сапогах, фуфайке и кепке. Возле него всегда возникала какая-то толчея, и кто-то должен был при этом внимать каждому его слову, кто-то преданно улыбаться, а кто-то каяться и краснеть.
— Опять, что ли, с минусами идем? — вмешался Василий Михайлович.
— Опять, — подтвердил зоотехник недовольным и жестким тоном, словно в минусах этих был виноват лишь один председатель.
— Сегодня Спасского посылаю, — сообщил Белоусов. — Волокушу комбикормов притащит…
— Кто-то даст? — улыбнулся неверяще зоотехник.
Белоусов почуял в этой улыбке обиду и злость обойденного человека, который спит и видит себя во главе колхоза.
— Даст «Красное знамя».
— За просто так? — усомнился Хромов.
Белоусов взглянул на него с видом человека, который знает, что будет трудно, но с трудностями справиться все-таки можно.
— Сочтемся уж как-нибудь.
Зоотехник холодно усмехнулся.
— Один хозяин тоже вон счелся, дак потом всю жизнь долги отдавал.
Это было уже приглашение к спору, к необязательному, пустому, и Белоусов нахмурил лоб.
— Одной меркой меряешь всех. Так, Олег Николаевич, не пойдет.
Хромов что-то ему ответил, но председатель уже не слушал, он шагал по тропе и под скрип раскисшего снега расстроенно думал, что зоотехник, пожалуй, из тех слишком рано уставших от жизни людей, которые все подвергают сомнению и уже ни во что, кроме зарплаты, не верят. И опять в груди у него заболело. Отдать колхоз на управу тому, кто превосходно знает работу, но кто не вложит в нее свою жизнь? Не станет ли это его ошибкой, которую после уже не поправишь?
У крыльца конторы поуркивал «козлик». Борька Углов, деревенский пижон в городской легкой шубке и кепке с помпоном, сидел за рулем, готовый поехать куда угодно, только дай председатель ему сигнал.
— Жди! — сказал ему Белоусов и взошел на крыльцо.
Сидеть в конторе Василию Михайловичу не хотелось, потому что замучает телефон и к вечеру обязательно заболит голова. Он решил проехаться по бригадам, но не дошел и до двери, как в кабинет, задыхаясь, влетел бригадир Баронов.
— Михайлыч! Машина нужна! Скорей!
Передовую доярку Евстолью Гудкову схватил приступ аппендицита, когда она сливала в бидон молоко.
— Синенькое и красненькое вижу! — закричала она и грузно, будто мешок пшеницы, осела к порогу, опрокинув ногой ведро.
Бригадир Василий Баронов, перепрыгнув лужу, пулей выскочил из аппаратной, за какую-то четверть часа слетал в деревню за Борькой Угловым. Борька, ломака, каких поискать, заупирался: я, мол, личный шофер председателя, и без его указаний — никуда. Пришлось бежать к Белоусову за разрешением.
…Борька нажал ногой на педаль. Провожая взглядом пробирающуюся зажерами машину, Баронов гадал: а кто же будет доить Евстольино стадо?
Под вечер, когда огороды и крыши зарозовели от света зари, бригадир пошел по домам. Сперва уговаривал Пушу, кроткую, чистенькую старушку, когда-то работавшую дояркой.
— И рада бы, Василий Иваныч, — говорила она, протянув ему ладони с кривыми и толстыми пальцами, — да, вишь, руки-ти как рогатки. Тридцать лет ходила за стаей — тамо и надсадила. До сих пор боркунчики в них сидят, косточки мои точат…
«О, черт! — про себя ругнулся бригадир, погружая ладонь в ворох волос под шапкой. — Хоть сам в доярки иди».
Заглянул Баронов на всякий случай и к чернобровой Ларисе, вспомнив, что та тоже когда-то была дояркой, но окончив вечернюю школу, стала заведовать клубом. Василий Иванович полагал, что в такой серьезный момент Лариса должна бы согласиться, тем более, что дел в клубе вроде не так уж много и не такие они неотложные.
Застав Ларису за стиркой белья, бригадир осторожно спросил:
— Лариса Петровна?
— Я самая, — сказала Лариса, и было видно, что ей неудобно за ворох белья на полу, за намыленные руки, за клеенчатый фартук и за лицо, на котором и брови не так черны и строги, как обычно, и губы бледны, и ресницы короче, чем надо.
Баронов сказал о цели прихода. Лариса, вытерев руки о фартук, заговорила так страстно, так всполошенно, как если бы ей приходилось спасать свою честь:
— Хотите, чтоб все надо мной смеялись? Завклубом — и вдруг в доярки. Да это же глупо! Это же неэтично! И кому такое в голову только пришло? Кому, Василий Иванович? Всяко не вам. Вы-то ведь грамотный человек.
— Да это так, — промямлил Василий Иванович, не зная, как поскорее отсюда уйти, потому что завклубом имела обыкновение разговаривать бесконечно.
— Вы человек культурный, — продолжала Лариса, — и тоже должны понять, что я перегружена клубной работой. Сегодня вот выходной, так дома стираюсь, а в другие-то дни разрываюсь на сто частей. Надо концерт подготовить. Надо лозунги напечатать. И стенгазету, кажется, надо. Я сама в помощниках нуждаюсь. Сама хотела у вас человека просить…
Василий Иванович отступил на шаг к порогу:
— Потом об этом, потом…
Разгневанная Лариса полезла в печь за горячей водой, и Баронов вышел. «Не баба, а радио, — думал он, — любого заговорит…»
Зашел бригадир еще в один дом, где жила крикливая рыжая Пелагея с кучей детей. Пелагея качала в зыбке трехмесячного сынка, который ревел до синевы на щечках. Сняв петлю с ноги, Пелагея надела ее на валенок сидевшей рядом дочки и махнула рукой на реву.