Луна заходила за лес, смещая в сторону тени деревни. По сугробам от Песьей Деньги колыхались волокна снегов. Белоусов видел привычно знакомые, старенькие, родные, как обломки его души, посады Сорочьего Поля, от которых поздно было уже уезжать, поздно было с ними прощаться.
Никого не звал Паша к себе, а столько народу набилось, что негде было сидеть. Кто-то умудрился устроиться на полу, кое-кто на приступках печи, а Борька Углов, любивший везде и во всем удобство, залез на полати, где почивал практикант. Пахло подошвами валенок, дымом и потом. Для пришедших сюда мужиков собрание будто и не кончалось. Говорили, кашляли, охали и ругались, и трудно было что-нибудь разобрать. Но тут резкий голос хозяина прорезал галдеж:
— Кончай балагурить! Мне завтра рано вставать!
— Высписсё! — ответили мужики.
— Да и парню вон, — махнул Паша рукой на полати, откуда галочьим темным крылом свисали волосы практиканта, — отдыхать не даете!
— Пущай привыкает! Не инженер!
Паша расстроенно проворчал:
— Надо было не этта, а там говорить, тогда бы другое и получилось.
— А другого-то нам ни к чему! — отозвался с полатей Углов. — Нам окромь Белоусова никого не надо!
Говор еще не утих, а Паша подкинул новую тему для перепалки.
— Забавно нам, мужики! А Михалычу каково? Здорово мы его! Сперва в городок отпустили, а после хвать за ручки да и назад! Председательствуй снова!
— В самом деле, робята! Ведь дом у него в городу!
— Да и работу сулили полегче!
— Обидели мы мужика! Во как!
— От такой обиды очураешься не вдруг!
— Тихо, робята! Е-е! Паша заговорил!
— Счастье, робята, не разглядишь. Оно потому и счастье, что дышится от него! А ежели дышишь — стало быть живешь! Чего еще лучше?
Латкин, спрашивая, приметил, что мужики приятно возбуждены, довольны беседой и что если бы дома не ждали их жены, то остались бы здесь сидеть до утра.
На одной неделе помимо премии получил Паша Латкин и годовые остатки. Скопилось за двести рублей. Стал думать, как бы лучше деньгами распорядиться. Купить телевизор — так старый еще не изломан. Печку переложить — опять же эта еще не худая. Так ничего толком Паша и не решил. Положил деньги на верхнюю полку посудного поставца. Положил и как забыл. И, быть может, долго о них бы не вспомнил, если бы однажды, встав утром с кровати, не почувствовал слабость в коленках и жар в голове. Стало ясно, что заболел. «Вылечусь ли? — подумал. — А ежели нет? Ведь может такое: слягу и боле не встану…»
В этот же день, взяв с собой постояльца, купил два ящика водки и на вопрос продавщицы: «Неуж кто приехал?» — загадочно улыбнулся:
— Приедут.
Постоялец его Шура Мунин, хотя и считал себя юношей дошлым, но тоже не мог ничего понять.
— Куда так много?
— На поминки, — ответил Латкин.
— На чьи?
— На мои.
Постоялец, пожав плечами, заозирался, точно не был уверен, что это сказал ему Паша. Но в доме, кроме хозяина, не было никого.
— Но ты ведь еще живой…
— Седни жив, завтра нет.
Сказал это Латкин полусерьезно-полушутя, ибо питал хоть и слабую, но надежду, что ничего опасного нет и боль через часик-другой поутихнет, а там и совсем, быть может, пройдет.
…Собрались мужики. В доме — дым коромыслом. Одни гости сменялись другими. Кто-то что-то доказывал, кто-то всхлипывал, кто-то смеялся, а Борька Углов, качаясь на табуретке, перепел все эстрадные песни и теперь принялся за арии из оперетт. Голоса провожальщиков, звон стаканов, Борькина песня — все это Паша хотя и слышал, но в сознание не пропускал. Он сидел взъерошенный, молчаливый, остановясь каменеющим взором на чьей-то руке, лежавшей, будто большое полено, на середине стола. Паша был оглушен, но скорей не водкой, а вопросом: «Долго ли еще поживу?» В голове шевелилась страшная мысль: «Может, недолго. Зачем и жить, ежели все уже было? Чего впереди мне светит?» Паша тяжело вздохнул. Его охватило раздражение, захотелось смахнуть со стола и отчаянным голосом закричать, чтобы этим несдержанным криком заглушить беспощадный вопрос…
В полночь, когда опустела изба и Латкин остался среди волокон синего чада, на него накатилась такая тяжелая, глухонемая тишина, что он испугался и крикнул:
— Шурка?
Постоялец не отозвался. Паша прислушался к тишине. Она казалась какой-то чужой, будто ее притащили сюда из самых глухих закоулков и приказали следить за хозяином дома. Паша выскочил на рундук и, услышав трели гармошки, повернулся к пятистенку, стоявшему через дорогу, где вовсю продолжалось веселье. Ах, как приветно забилось сердце! Куда подевались уныние и тоска?
Латкин спешил на голос гармошки, обалдело-счастливый, сияющий, словно выбежавший из сна. Неожиданно он споткнулся. А ветер, дунувший от реки, донес завывающий голос:
— О-у-ууу!
Латкин стал, будто его укололи, и смущение охватило душу. Он узнал голос зоотехника и смекнул, что Хромов попал в ту самую полынью, которая всегда остается до лета. Он заругался:
— Какого дьявола там его носит! — и направился было к высокому пятистенку скликнуть на помощь народ, но одумался, сообразив: «Люди навеселе, полезут вслепую спасать, и вдруг еще кто захлебнется».
— То-о-ону-ууу! — вновь донеслось от реки, и такая мольба послышалась в этом крике, что Паша продрог и, свернув с дворовой тропы, побежал по сугробному косогору. И пока торопился, влезая на изгородь, спускаясь к реке, запинаясь за хвойные вешки, сердце его наполняла больная тревога. Он очень боялся, что Хромов не выдержит и утонет.
Остановился Латкин шагах в пятнадцати от полыньи. И жуткая оторопь охватила его. Зоотехник слабо барахтался и пыхтел, не в силах выкатиться на льдину. Голос его был слабый и жалкий.
— Помоги…
В ноги метнуло снежной крупой, и Паша, точно подтолкнутый, сделал опасный шаг. «Надо бы доску с собой прихватить», — запоздало подумал.
— Потерпи! Э-э!
Паша пополз, и чем ближе он придвигался к тонувшему, тем яснее видел его лицо с трясущимся подбородком и искривленным от холода ртом. Снег около полыньи был весь в следах пальцев. Держался Хромов, видимо, долго. Протягивая руки вперед, Паша вдруг ощутил в себе неуверенность, и тут же в мозгу его забарахталась мысль: «А если не вытащу?..» Мысль эта его напугала, и он, прижимаясь лицом к шершавому льду, поглядел на черную полынью, как на смерть, и схватился за руки бедолаги.
Спина его напряглась, и Хромов, освобождение вздыхая, завыбирался было наверх. Но тут послышался хруст — ломалась окраинка льда, — и Паша скользнул, проваливаясь лицом и руками в яростный холод. Вынырнув, он ослепленно взглянул и увидел, что Хромов держится в битой шуге.
— Давай! — скомандовал Паша. — Цепляйся руками, а я за ноги подыму!
Выбирая из полыньи его ноги, Паша почувствовал их свинцовую тяжесть, потому и толкнул зоотехника что было сил. Толкнул, теряя всякую осторожность, и быстро-быстро вцепился в лед, который негромко хрупнул, и тонкий кусочек его остался в трясущихся Пашиных пальцах.
— Не! Не! — крикнул Паша, с предсмертной ясностью постигая, что случилось жестокое, глупое и не нужное никому. Он снова попробовал крикнуть, но ноги его потащило ко дну, а в открывшийся рот полилась вода. Сердце толкнулось и стало мучительно разрываться. «А Хромов-то жив!» — мелькнуло в мозгу, и лицо его заплеснуло водой, сквозь которую Паша увидел такое родное и близкое небо, а на нем единственную звезду, каким-то чудом прорвавшуюся сквозь тучи.
Хромов бежал в угор, как недобитый зверь, спотыкаясь, падая и хватая пальцами намерзни снега. Он не верил, что Латкина больше нет. Он верил в свое несчастье, в то, что ему так жестоко не повезло и что все теперь будут показывать на него и осуждающе говорить:
«Это он. Это из-за него».
Он выскочил на дорогу и повернул направо, в сторону дома, но чувство вины и желание как-то ее загладить остановили его, и он, звеня обледенелой одеждой, пустился на звуки гармошки, летевшие в ночь с председательского крыльца. Прорвавшись сквозь чьи-то руки в теплую кухню, он увидел гуляющих мужиков, среди которых был и Василий Михайлович Белоусов.
— Человек утонул, а вы!.. — прохрипел зоотехник.
— Кто утонул? — спросил Белоусов.
— Латкин. В полынье. Я тоже туда провалился, да выбрался кое-как.
Белоусов дрогнул — и бледная желтизна проступила на его лице, и стало ему нестерпимо больно за Пашу.
— Переодеться бы мне — замерз, — сказал умоляюще зоотехник.
И всем почему-то стало противно. Все посмотрели в лицо Белоусова так, словно только один он и знал, чем надо на это ответить.
И не успел Белоусов еще ничего сказать, лишь вскинул брови и сделал шаг к двери, как мужики в едином порыве двинулись следом.
Но, когда приблизились к полынье, пропихнули к ней несколько досок и, пробравшись по ним к окраинке льда, увидели черное зеркало тихой воды, то суеверно переглянулись. И, отползая назад, уже знали, что Пашу не вытащить.
…Утром, чуть свет, вся деревня высыпала на берег и сквозь хлопья летящего снега смотрела на полынью, дышавшую холодом и тревогой. И Белоусов стоял, прислушиваясь к себе, и верил, что в эту минуту с ним разговаривает его душа. Не беда, говорила ему душа, что уехала Серафима. Не беда, что в его доме снова пусто и одиноко. Но беда, что придет к нему зоотехник и подаст заявление на расчет. Беда, что не стало в Сорочьем Поле хорошего человека. Беда, когда он, Белоусов, отстранится от этих людей, уедет от них, неуверенно попрощавшись. Но этому, видимо, не бывать. Белоусов стоял и слушал, как над поемами Песьей Деньги громко кричали сороки и холодный ветер-зимарь высекал на ветках мелодию русской печали.
ПУГЛИВАЯ ПТИЦА
Александру Сушинову
Это сейчас Максим Зайцев стал человеком миролюбивым, примерным мужем, хозяином и отцом, кого скандально жившие с мужьями молодки постоянно ставили в образец: «Характером гож, и совесть прямая, и дело меж пальцев не проскользнет».