За родом род — страница 17 из 41

17

Насколько помнит себя Максим, он всю свою жизнь жил от затеи к затее. Прошлой весной решил было изладить на крыше парник. Прошелся два раза с ножовкой, вырезав с солнечной стороны по длине пятистенка прямоугольник, против которого с вышки устроил тесовый ящик, засыпав в него сорок ведер земли. Еще бы два дня — парник был бы сделан как надо. Выращивай в нем огурцы, помидоры и даже арбузы. Оставалось решить проблему тепла и воды. Он и решил бы ее. Да вмешалась Мария. Сказала, что ей не надо никаких овощей, дом поставлен не для того, чтоб росли на нем огурцы, и нечего делать на нем огород. Максим, конечно б, ее не послушал. Однако Мария пообещала, взяв дочку, уйти на квартиру. И это заставило Максима снова забраться на крышу, чтоб привести ее в прежний вид.

В последнее время крупных планов не возникало. Была привычная по колхозу и дому работа, и он, справляясь с ней, испытывал чувство легкого раздражения, как если бы его использовали не по делу.

И вдруг среди неприметливых дней вырос такой, что Максим затаенно заволновался. Собственно день-то был, как и все предыдущие, самый обычный. Необычным в нем было то, что его целиком заполнила Люба. Ему предстояло устроить Любе жилье — и не где-нибудь, а в собственном доме.

Об этом сегодня с утра завела разговор с ним Мария, предложив выделить угол для Любы в клети-боковушке. Максим наотрез:

— Потолок низковат. И корова внизу. Все вздохи и запахи в клеть полезут.

Посмотрела Мария на мужа. Глаз нацелистый, редкий и точный, вот-вот выпустит камушек, как из рогатки.

— Не светелку ли хочешь?

— Не. Подыматься под самую крышу — негоже!

— Ага. Значит, летнюю избу? — спросила Мария не без ехидства.

Максим рассердился:

— Ее!

Мария расстроилась. Не хотелось ей уступать такие палаты. Четыре на восемь. Здесь летами была у них спальня. Значит, теперь ютиться в зимовке, где и всего-то: кухня, горенка да закуток. Доводы были сильны. Их Мария и выложила Максиму. А напоследок сказала еще и про печь:

— Такую комнату обогреть — тут не меньше чем русскую надо.

— Русскую и складем.

— Кто ложить-то будет?

— Я! — ответил Максим, и по тому, каким голосом он отмолвил, как взглянул на Марию, она понял, что это его последнее слово, которому он не изменит.

И теперь, по светлому вечеру возвратившись с работы, отяжелев от двух пол-литровых банок холодного молока, он сидел перед домом на мотоцикле, намереваясь поехать по кирпичи.

«Быстрее бы ей перебраться!» — думал о Любе. Радостно было ему оттого, что в любую минуту мог встретиться с ней и увидеть на круглом ее лице не только печаль, но и проблеск надежды, с которой женщина верует в лучшую перемену. Смятенно было Максиму от мысли, что Люба потеряна для него, как и он для нее потерян.

Докурив сигарету, Зайцев проехал в ворота, сделал крутой вираж, забирая вправо между дворами, куда уходила тропа, бывшая торной дорогой.

Поуспокоился Зайцев лишь за селом. Травенелая, в лебеде и осоте, дорога, побитая пятнами света через березник, была щемяще-печальной и вела его к бывшей деревне. Навстречу ему выбегала поляна с красивой сосной, хоровод еще не расцветших слепых васильков, поросшее вереском поле, две копченые баньки, нетронутый угол избы, калитка с железной личиной. В душу пахнуло знакомым и близким. Куда бы Максим не бросал свой рассеянный взгляд, отовсюду ему отзывались воспоминания. Вон до отказа налитый древесным здоровьем морщинистостволый высокий вяз, под которым Максим, обнимая Любу за плечи, пережидал разгулявшийся дождь. Еще цел с замшелой лестницей сеновал, куда однажды они поднялись и, хмелея от мягкого сена, потемок и мысли, что все можно, без устали целовались, и дело бы кончилось сладким грехом, да всполошила их чья-то рука, запустившая в крышу грохочущий камень.

Максим опустил мотоцикл на стальную подножку. Раздвинул крапиву ногой. Не спеша осмотрелся.

Кирпичей, разумеется, хватит. Стояло нетронутых восемь печей. Подступайся к любой. Но Максим поднял лом на ту самую печь, какую запомнил еще по детству. Возвышалась она на осевшем ряже. В глубине ее устья темнел чугунок, будто в нем допревала похлебка. Слишком долго она допревала. Ни много ни мало — двенадцать годов. Кто задвинул туда похлебку? Сам ли Максим или мать? Он смутился, подумав о черненьком чугуне, как о свидетеле медленной смерти его родной деревушки.

Печь была без трубы. Разобрать ее ничего не стоило. С час провозился, не больше, отковыривая ряды кирпичей, а затем отсекая от них косарем швы схватившейся глины.

Загрузив тележку, Максим нарвал молодых лопушков, счищая ими с ладоней кирпичную пыль. Вечер был светлым и в то же время зацепенелым, со всех сторон задавленный глухотой. И тут Максиму поблазнилось, будто Поповка не умерла, что живая она, лишь на время спряталась от него, оставив ему несколько старых печей, сеновал, колодец да угол дома с белевшей в окне занавеской, которую вот-вот раздвинет чья-то рука.

Выправив руль мотоцикла, Зайцев завел его и поехал. Быстро темнело.

Когда блеснуло огнями село, Максим улыбнулся. Обрадовали Максима четыре ряда серых крыш. И слабо блеснувшие листья рябины обрадовали его. И низкая изгородь с простынями. Но веселее всего ему стало от вида родимых хором, в которых он завтра начнет класть русскую печь.

18

Не возмущение и не злоба выгнали Любу из пятистенка. Выгнал ее испуг от сознания, что она опоздала в свой дом, который был занят чужими. «Куда меня ноченька приведет?» — Люба старалась подальше уйти от крыльца, потому что оттуда ее настигал громкий голос Максима.

Кто знает, куда бы направилась Люба. Возможно, пошла бы за двадцать пять километров в райцентр. Однако в руке — чемодан. С ним далеко не ушагаешь. И Люба, поставив его на дорогу, внимательно огляделась.

Было вокруг нелюдимо и тихо. Дома с погасшими окнами, ветки деревьев, антенны на крышах, столбы с рядами фарфоровых чашечек на кронштейнах — все казалось суровым и отрешенным, хорошо подготовленным к встрече с ночью. Длинные избы с темными выступами углов, слепой поглядкой стеколышек на фронтонах и навесью крыш над невысокой травой напоминали хмурые лица старух с запахнувшимися платками. Мерещилось, будто они молились. Молились в ночи мелким звездам да серпу луны, прорезавшемуся сквозь тучи. Молились, как бабушки перед смертью, и видели юность свою и мечту, к которой всю жизнь торопились. И только один двухэтажный домище, против которого Люба стояла, был наособицу несерьезным: охлупень крыши с резным петухом вот-вот, казалось, отчаянно вздрогнет от резвого «кукареку!».

Два окна пятистенка были заплеснуты светом. Но этот свет был едва различим, потому что его заслонили кусты палисада, и было такое чувство, будто дом специально взял в поле зрения столб с укосиной у канавы да перегончик дороги с лужей и Любиным чемоданом.

Сердце Любы заныло. Вспомнился ей Андрей. «Где пропадает?» Подняла чемодан и шагнула к веселому дому.

Дверь зимовки, к которой Люба прошла, была приоткрыта, и в узком притворе, на красном полу, благодушно покоился клинышек света.

Кухня была необычно большой. На кровати с откинутым пологом почивала, свернувшись, старушка. У стола же, касаясь ухом столешни, сидел обутый в валенки лысый старик. К Любе он повернулся, скрипнув ножками табуретки. Лицо его было высохшим, и на нем застыла улыбка, которую он, вероятно, и рад бы убрать, да не мог. Увидев Любу, он вскинул руки к кровати:

— Юлька! Вставай! Хватит дрыхнуть! Баженница к нам! Экая гладкая, ровно галанка! Мне бы сбросить годов шейсят, я бы, как ястребок, шорк-пошорк.

— Брось пустомелить, — отозвалась пробудившаяся хозяйка. И поглядев на гостью, спросила: — Ты, милая, чья?

Узнав, что Люба — внучка покойного Кокшарова, старая сложила руки крестом на груди, а глазами блеснула так живо, что проглянуло в них молодое.

— Знавала дедка-то твоего! Высок и дороден был, будто статуй! С моим Макаром разве сравнишь! — Старушка кивнула в сторону мужа. Тот в это время с кряхтением встал с табуретки и боязливой поступочкой старика, который ходить покуда не разучился, однако близок к тому, прошаркал валенками до печи, чтоб забраться туда да заснуть на фуфайках.

— Видной был! — продолжала старая, едва Макар, тяжело сопя, взял приступом печь и растянулся, как законный обладатель. — Все-то его уважали. Все-то с поклоном к нему. Потому как жил хорошо и других учил этой жизни…

Вспомнила Юля и Любину бабушку, с кем когда-то гуляла на праздниках и вечерках.

Растараторилась старая. Слово за словом. Дошла и до Любиной матери, стала жалеть ее и хвалить, да опомнилась вдруг, смекнув по лицу нечаянной гостьи, что все слова ее падают мимо.

— Ой, язык-то мой гнется! — Она соскочила с кровати к столу. И так быстро изладила стол, что сама удивилась: — Эко я скоро! Как самолет!

Минут через двадцать старинные с медными гирями под цепями часы на стене отзвенели двенадцать раз. Люба лежала на раскладушке. Слушала хриплые с пышканьем вздохи заснувшего деда Макара. Слушала звон посуды и шарканье тряпки, затем щелчок выключателя и шажки, какими старая Юля ступала к кровати, чтобы продолжить прерванный сон. Закрывая глаза, Люба видела теплую, в бархате, ночь, а в ней саму себя, плывущую в мягком покое сквозь смутное прошлое и нынешний день. «Что же в нем будет?» — спрашивала себя.

19

Утро было веселым и солнечным. Проснувшись, Люба услышала знакомое с детства: жар подваливших углей и чугунное бряканье сковородки. Явилась из прошлого мать: румяная, в синем с оборами сарафане, печет на тройной сковородке блины, того и гляди позовет: «Ну-ко, Любашка, вставай, покуда блинки не остыли!..»

Бабушка Юля шаркает тапками возле стряпного стола, ссыпая с большой сковородки в белое блюдо оладьи. Заметив, что Люба проснулась, она показывает на стол:

— Давай-ко, милая, перебирайся! И ты, старичишко, хватит давить кирпичи!

«И чего они так меня привечают? — думала Люба за чаем, то и дело гладя глазами покладисто-ласковых старичков. Они сидели с ней рядом, держа в растопыренных пальцах блюдечки с чаем, пили его, заедая оладьями с растопленным маслом.