Люба повеселела, когда по крыльцу затопали детские ноги. Двадцать бесков, как называла своих подопечных старая Юля, рассыпались по всем комнатам дома.
Люба следом за бабушкой Юлей выбралась на крыльцо. И увидела сразу просиявшую пуговками костюма Марию. Та прошла за крыльцом, награждая Любу прицельным взглядом и парочкой самых обычных, однако с угрюмцею сказанных слов, которые хоть и не больно, да обижают. Однако обидеться Любе не привелось: послышался смех, взмахнули ладошки, и детская, с бантиком, головенка прильнула с разбегу к Любе, и зазвенел ликующий голосочек:
— Ты куда, тетя Люба, от нас девалась? Я искала тебя за дверью! Хорошо, что ты здесь! Ты будешь дружиться со мной? Если будешь, то вместе пойдем сегодня в кино. И в магазин пойдем вместе. Там продавают конфеты. Мы купим их много-премного. Ага, тетя Люба?
Люба сидела на корточках перед Люськой. Голосочек малышки звенел, как из дальнего детства. Но внимать ему было тревожно: явилась обидная мысль, что девочка не ее.
Еле-еле отбилась Люба от Люськи, передав ее в руки бабушке Юле. И ушла. До конторы каких-нибудь две-три минуты ходьбы. Но туда она не спешила. Надо было унять разгулявшийся страх, который к ней подбирался всегда от единственной мысли: «Как же дальше-то жить, если после себя она никого не оставит? На кого тратить свою материнскую нежность? Может, будет еще дите, — успокаивала себя, — может, все еще сложится, как у людей».
В контору колхоза она пошла, чтоб скорее определиться с жильем и работой.
Виктор Арнольдович Пряхин встретил ее в дверях кабинета жестом руки, предлагая садиться. Люба приметила, что председатель ведет себя странно, все время дергая то лацканы серого пиджака, то сухой подбородок. И вдруг взворошил под висками бачки.
— Моя идея! — сконфузился Пряхин. — Это я надоумил ваш дом перебросить сюда из Поповки. Чего ему, думал, так-то стоять, все равно деревня на снос пойдет. Пусть, думаю, Зайцевы забирают. Забрали… — Виктор Арнольдович поднял глаза, в которых сквозила усталость. — А вот и хозяюшка объявилась. — Пряхин краем спины привалился к спинке мягкого стула. — Ставлю вопрос: как теперь быть, чтоб и тебя не оставить без дома, и Зайцевых вон из него не погнать. Не знаешь?
Неприютно-неловкое напряжение ощутила Люба от этих слов.
— Не знаю.
— Я тоже не знаю, — откликнулся Пряхин, — однако предполагаю: оставить все в прежнем виде. А тебе поселиться у них.
Глаза у Любы холодно построжали и замерцали просинью льда — точь-в-точь подзимок перед морозом.
— Квартиранткой? — спросила она.
— Хозяйкой.
— Как это так?
— Поделить пятистенок на два жилья, — объяснил председатель, — чтоб и то и другое было с отдельным крыльцом. С отдельным двором. Вплоть до отдельного огорода.
Вот когда стало Любе не по себе. Словно она добивалась того, чего другие бы постеснялись.
— Но ведь это нехорошо.
— Хорошо ли, нехорошо, покажет будущий день, — председатель не дал ей расстроиться больше, чем надо. — Такое дается не сразу, — добавил он. — Но справедливость должна быть во всем. — Он резко поставил на стол оба локтя. — Теперь второй, и последний вопрос: куда бы хотела пойти на работу?
Пожалуй, с таким вопросом к ней обращались лишь в первые годы жизни ее с Андреем, когда ходил он в директорах. Тогда ей многие должности предлагались.
Люба взглянула на Пряхина с мягкой улыбкой, словно он ей напомнил забытое время.
— У меня специальности нет, — сказала она. — А так я готова. Куда пошлете, туда и пойду. Черной работы не боюсь, — на всякий случай предупредила, — много ее у меня побывало.
— Дояркой сумеешь?
— Знакомое дельце.
— И выйти готова когда?
— Да хоть бы и завтра.
— Договорились.
На прощанье Пряхин не улыбнулся и ободряющих слов не сказал, однако явилось чувство, будто он успокоил Любу, и успокоил не на минуту, а сразу на несколько дней, и это было уместно, ибо чего ей больше всего сейчас не хватало, так только уверенности в себе.
«А ну как я слабже доярочек буду работать?» — приклеилась было худая мыслишка, но сразу и осеклась, словно подрезав себя на острой усмешке. — Не получится слабже. У меня силёшек-то у-ух!»
Не чаяла Люба идти в этот день на коровник, да ноги сами ее повели через пустошь. Открывая дверь в аппаратную, где доярки мыли бидоны, изладилась было сказать, кто она и зачем нынче тут. Но доярки, две молодые с вострыми, как морковки, носами да две пожилые с крупной строчкой морщинок на лбу, кроме «здравствуйте», не дали слова сказать, усадили за стол, уселись и сами, кто на скамейку, кто на бидон, и приготовились слушать.
— Это чего? — спросила Люба, не понимая.
— Боле никто не придет, — ответили ей, — начинайте!
Люба растерянно улыбнулась:
— Это кому?
— Да как?! — заморгали доярки. — Боле-то не кому — вам!
Стул под Любой заскрежетал, она попыталась подняться, но чья-то ладонь совершила особенный жест, давая понять, что этого делать гостье не надо.
— Извините, — Любу прошила догадка, что ее принимают за кого-то другого, — но я не у места.
Доярки были настойчивы и упорны:
— У места! Чего еще. Вы ведь лектор?
Люба смутилась:
— Нет, я не лектор.
— Ой! А нам Ульяновский сказал, что седни приедут до нас из району.
Молодые доярки хихикнули, а пожилые, никак не смиряясь с тем, что у них в аппаратной не лектор, уставились, не мигая, на Любу, точно собирались разоблачить ее. Наконец одна из них резко спросила:
— Не лектор?
— Нет, нет.
— А кто ж ты такая? Новый, что ли, ветеринар?
Не хотелось бы Любе рассказывать о себе, но надо. Иначе доярки ее не поймут.
Кончив рассказ, Люба сказала, что будет теперь вместе с ними работать на ферме.
Ей не поверили:
— Сбежишь!
— Сбегать-то куда?
— Найдешь, — ответили ей, вместив в это слово жесткость людей, которых жизнь научила сперва сомневаться, а потом уже верить.
«Как все обманчиво, — думала Люба, правясь тропинкой к окрайке села, — ну-ко считают меня белоручкой. Да еще и завидуют мне. Ой, недомеки! Того не знают, что все у них есть. И муж, бабья надежа и оборона. И дом неказенный, тут тебе печка, кроватица, телевизор. И работа, где плотят не мене, чем инженеру. И детки-малетки. Чего еще надо?! Веками так люди живут. Иначе бы не было ходу вперед. Идет потихошеньку род за родом. И нас забирает с собой. Чтоб потом, после нас, наши детки пошли…»
Безлюдный проулочек меж дровяным сараем и домом с верандой вывел ее опять за село, где зеленело озимое поле. В хлебной младенчески нежной траве белели корзинки первых ромашек, и Люба, ступая тропинкой, чуяла, как щекотало ее по ногам, как царапало платье, как шло к ее сердцу знакомо щемящее и родное.
Долго бродила она. Потом сидела на старом прясле, обняв руками спаренный кол. И все косилась на знойное солнце, умоляя его быстрее пойти на поклон к вечерней земле.
Куда торопиться? Зачем? Кто ее убедит, что спешить никуда не надо, потому что время бессрочно, а жизнь имеет конечный предел, драгоценен в ней каждый час, который надо хранить и хранить, пока он сам с тобой не простится.
Чаще бывает наоборот — время торопят. Как загулявшие богачи, швыряют из жизни своей не только дни и часы, но и недели, и месяцы, даже годы. Торопит тот, у кого неудача, расстройство, горе или болезнь. Торопит и тот, кто живет хорошо, но хочет значительно лучше. Пожалуй, одни старики умеют беречь свои дни, боясь расплескать из них даже секунду.
А Люба нисколечко не боится. Что ей секунда! Впереди намечалась новая жизнь. И пока Люба шла через поле, пока поднималась пригорком, пока проходила верхний порядок села, а затем, ступив на крыльцо, отворяла дверь в теплую кухню, где ожидали ее старики, все это время пыталась представить, какой она будет, новая жизнь? Какой?
Проснулась Люба в четыре утра. Чтоб не тревожить хозяев, украдочкой выбралась на крыльцо. Было свежо и росисто. От звездочек в синем зените остался лишь слабый намек.
Люба вошла в коровник. Все доярки были угрюмы, на «доброе утро» ответила только одна и то с таким недовольством на лице, словно Люба заставила это сделать ее через силу.
Шланги, стаканчики, аппараты — все это было для Любы хотя и знакомо, но подзабыто, и ей пришлось приглядеться к работе доярок, чтоб вспомнить. Одно досаждало ее вначале, что группа коров ей досталась с отбора. У товарок коровы — что тебе баржи, и у нее — одер на одре. Хотела было сказать: не в насмешку ли ей таких сухих отобрали? Однако не стала.
Дойка у Любы заладилась сразу. Она не спешила, боялась чего-нибудь упустить. Потому и коров выгоняла на грохот пастушьих стукалок последней. И со двора уходила позднее всех. Но это ее не пугало. Наоборот, подбавляло охотки работать старательнее и пуще. Неожиданно для себя вечером третьего дня она оставила всех позади и хотела было дояркам помочь. Но помощь ее не приняли. Старшая с крупным лицом и мужскими руками доярка посмотрела ей недобро в глаза:
— Выслужаешься? Абы нас руководство пораспекало, вот-де какие вы бабы — валявки, не то что новая просужанка!
Люба даже поднапугалась.
— Здрасте, — сказала она, однако ее перебили:
— Здрасте — не засти! Славу свою и бесславие наше в общую кучу не огружай!
Это было предупреждение, в котором она уловила: меж ней и доярками — огорожа. Почему это так? Да, поди, потому, что они здесь были свои, а она — из бывших своих.
Обидно, однако не так безнадежно. И в леспромхозах, бывало, она не сразу сходилась с людьми. Но время работало на нее, люди смиряли свою жестокость, добрели неторопом к ней, и Любе делалось так хорошо, что душа ее расправлялась.
И все-таки здесь, на родной стороне, было что-то еще и другое. Время текло, а огорожа, что разделяла доярок и Любу, как супротивниц, стояла по-прежнему между ними.
— Чего? — дознавалась она у колхозниц. — Чего я сделала вам такого?