Максим торопливо оделся. Решил ее было окликнуть. Да опоздал. В окно увидел, как Люба зашла в переулок, к которому из-за угла далекого бора по алым сучьям, стволам и макушкам, словно смола под огнем, стекало горячее солнце.
Снова дома Мария. Даже не верится ей, что лежала в больнице, куда ее две недели назад увозили без чувств. Сейчас она в горенке, на постели. Лежит и слушает, как эа окном рокочут шмели, шелестит на ветру малиновый куст, а на соседних поветях стучит молоток, отбивая жало косы.
Вчера ей было легко, сегодня с утра хотела пойти на работу. Но только встала с кровати, чтоб подоить корову, как ощутила слабость в ногах. Корову все же она подоила. Внесла на кухню ведро с молоком. И тут под ногами ее качнулось, да так неожиданно круто, что руки вцепились в приступок печи. Максим довел ее до кровати.
— Может, сходить, за Галиной? — назвал фельдшерицу. Мария поморщилась:
— Будет пичкать опять порошками. А мне от них хуже.
Максим ушел приготовить чаю. Мария закрыла глаза. Неужели снова в больницу? Вспомнился каменный корпус, а в нем изнуренные лица больных, озабоченные — докторов, уколы, таблетки. Нет, лучше дома. Должна ведь поправиться. И чего у нее такое? Может, нашли что-то страшное. Многие страдают ныне, да узнают об этом в последние дни. Глаза у Марии провально осели, и вскоре застыла в них скорбь серьезно и долго болевшего человека, потерявшего веру в лучшие дни.
Мария услышала, как по ее голове заскользили легкие руки, увидела Люську, смотревшую на нее понимающим взглядом, каким глядят только дети, когда ожидают беду. Дочка была в коротеньком платье. В льняных волосах неумелой рукой завязан шелковый бант. Ножки обуты в сандальки. На замурзанном личике — две слезяные дорожки.
— Горе мое! — вздохнула Мария, хотела прижать дочурку к себе, да тут же спохватилась: — Ко мне нельзя. Я вон какая больная. Нельзя, Лисенок, ты понимаешь?
В горенку, шикнув на Люську, вернулся Максим. Поставил на стул чашку чая.
— Не полегче? — спросил, скрывая свое раздражение, которое жило в нем с той поры, как Мария занемогла.
— Вроде полегче, — сказала Мария, втайне обидясь на мужа, что он такой невнимательный. Когда муж ушел, она подрасслабилась и, отдав себя боли, стала молча ее терпеть. А потом незаметно уснула.
Во сне ей было грустно, точно она уплывала от надоевшей болезни, от мужа с дочкой, от ладно обжитого дома, от всех далеких и близких.
Испуганно открыла глаза. За окном над огородом, над крышами, по деревьям вслед за сияющим заливнем света шла, раздавшись, угрюмая туча. В душе Марии заныло. Неужели ей расставаться с солнышком и травою? С маленькой Люськой? С Максимом?
Почувствовала прикосновение ласковых пальцев, расстилавших на лбу остужающе-мокрый платок. Люба пришла. Мария сказала с упреком:
— Так хорошо мне было, а ты помешала.
— Жар у тебя, — ответила Люба.
Мария снова ушла в забытье, пребывая в нем целый вечер, в который к кровати ее подходили то фельдшерица Галина, то Люба, то дочка, то муж.
Ночью было ей тяжело. Стучало в висках. В стекла позванивал ветер. А чудилось, словно это рука пришелицы с того света, которой велели вернуться назад и непременно с Марией.
И Мария поверила, будто ее повели. Ведут в удивительно тихое место, где она с волнением узнает свою молодую, одетую в белое платье и белые тапочки мать, облаченного в черный костюм пожилого отца, бабушку, скрытую саваном так, что виден лишь бледный овальчик лица с круглым и добрым, как яйцо куриное, носом, и дедушку в хромовых сапогах, и других, глядящих из дали былого, предшественников по роду.
Утром услышала скрип отворившейся двери, шаги. Снова Люба! Она узнала ее по рукам. Они поправили ей подушку, подоткнули одеяло в ногах, потрогали лоб, положив ка него влажное полотенце. Удивительно, руки эти боли не причиняли, наоборот, снимали ее, и Мария, открыв глаза, хотела сказать благодарное слово, как вдруг приметила рядом с Любой Максима. Оба стояли над ней с озабоченно-грустным видом, с каким стоят доктора у постелей больных, чья болезнь неожиданно осложнилась.
Страх напал на Марию. Ей стало жаль саму себя. Жаль и Максима. Но особенно остро жаль маломожную Люську. Ну разве мыслимо ей остаться без мамы? И тут ее воспаленно-задумчивый взгляд задержался на Любе с Максимом. Оба были красивы, молоды и крепки, казалось, их ожидало самое лучшее в жизни, чего Марии узнать не пришлось. «А ведь пара они!» — явилось на ум. Явилось не с ревностью, не с обидой, а с дальновидным заглядом сквозь годы вперед.
— Живите, — глаза ее проблеснули всематеринской мольбой. — Только Люсеньку не обидьте…
Максим отшатнулся, что-то пробормотав. А Люба вспыхнула. Ее поразила Мариина щедрость, с какой она отдавала ей мужа. И дочку свою отдавала.
Больная закрыла глаза, давая этим понять, что она утомилась и надобно ей сейчас отдохнуть.
Выходили из горницы Люба с Максимом в сильном волнении. Было им стыдно смотреть друг на друга, а еще стыднее на Люську, которая встретила их вопрошающим взглядом: «Как там мама моя? Всяко ей лучше?»
— Как и жить? — спросил Максим, заходя вслед за Любой в ее половину.
— Ты вот что, — ответила Люба. — Ты, это, боле ко мне не ходи…
Мария лежала в кровати так неподвижно и так спокойно, что, казалось, будет лежать она здесь всегда. Максим смотрел на нее. Смотрел с жалостью и боязнью, как на женщину из былого, уходящую от людей. На душе его было тоскливо. Выходя из горницы, вдруг заметил в глазах Марии приожившийся интерес — что-то хочет сказать. Наклонился Максим.
— Пошли телеграмму маме.
Максим недопонял:
— Чьей маме?
— Моей.
— Бредит, — сказал Максим появившейся Любе, — мать-то ее давно померла…
Чаще всех в эти дни навещала Марию Люба. Как и Максим, была она растерянной и смущенной. Ходить за больными, лечить их народными средствами, с помощью разных настоек из целебных корней и трав, было ей не впервой. И мужа Андрея лечила она не раз. Он маялся язвой желудка. Она усмиряла в нем эту болезнь. Теперь же было сложнее. Поняв, что болезнь у Марии корнями и травками не прогнать, она попросила, чтоб фельдшерица позвонила в район. Пускай оттуда приедут врачи…
…Минуло две недели. Все это время работал Максим на конной косилке. Снова Пряхин уговорил. Да Максиму было теперь все равно. Он мог бы вообще не работать, и никто бы худого ему не сказал. Был он в подавленном состоянии, когда воля ослаблена, мысли сбиты и открывалась дорога к стакану вина. Как раз этого Виктор Арнольдович и боялся, потому и запряг Максима в работу, чтобы та утомила его и тем самым спасла.
День с утра был пугающе-шумным. Прошла боковая гроза, срывая ветром с травы семенные зонтики и корзинки. Потом и прямая гроза навалилась с тяжелым грохотом и сверканьем, трамбуя землю седыми столбами дождя.
Максим, оглушенный, в прилипшей к спине рубахе, в кепочке, сплюснутой на затылке, сидел на ольховой опушке, давая гнедым очнуться от страха, и удивленно глядел в небеса.
Гром проносило к востоку, ветер стихал, и в свободной от туч размоине неба дрожало сияние беглого света. Казалось, небо имело лицо и вот оно улыбнулось, обрадовавшись земле, на которой увидело стадо коров, наполовину окошенный луг, пару гнедых и сидящего на железном сиденье Максима. И увидело небо то, что было отсюда не видно, но, должно быть, печальное, как несчастье, отчего налилось густой синевой и начало хмуро крениться, вот-вот готовое встать к горизонту ребром.
Испугался Максим, почувствовав всем своим существом, что кто-то его сейчас вспоминает. Распряг лошадей. Взяв одну на долгую оброть, вскочил на другую и поскакал.
Конюх Оглуздин, грузный старик с шишковатым лицом, принимая гнедых у Максима, тревожно спросил:
— Это чего-о?
— Погоди, — отмахнулся Максим и тут же бросился к дому. «Не отошла ли?» — подумал со страхом.
Мария, увидев вбежавшего мужа, слабо и ласково улыбнулась, блеснув глазами, мол, ты погляди, что за казус-то приключился, чаяла смерть принимать, а она взяла да и отступила.
Максим ошарашенно заморгал:
— Никак, поправляешься?
— Видишь, Сима, — Мария хотела было добавить: «Спасибо врачам, коих вызвала фельдшерица. И Любе спасибо, так ухаживала за мной». Да смолчала, решив, что Максим об этом знает и без нее.
Поправлялась Мария быстро. Даже сама удивлялась. Давно ли ей почти в каждую ночь открывалась калитка загробного мира, куда она заходила, как в собственный дом, и однажды могла оттуда не возвратиться. Но теперь появилось желание много дышать, много есть, много видеть и много слышать, к ней вернулась былая женская сила, а заодно и приятная мысль, что лучшие дни не прошли, они еще явятся, как подарок, и душа ее возликует. Но тут подступал к Марии суровый вопрос: «Не потеряла ли, пока болела, дочку свою и мужа? Ведь отдала их тому, кто меня вытаскивал из болезни. Все теперь у меня не мое. Даже жизнь. Как я с Любой-то буду сейчас? Благодарить ее? Чтить? — И ответила себе: — Ненавидеть буду» — почувствовав ревность, такую сильную и слепую, какая быть может только у матери и жены, теряющей дочку и мужа.
Выросла слава вокруг Максима. Нехорошая слава, с смешком, дескать, Сима на зависть всем мужикам сельсовета завел в своем доме гарем. Где только это не обсуждалось! В магазине. В клубе. На почте. Под каждой крышей. То и было Максиму обидно, что слава эта имела ноги, и вскоре стала гулять по району.
Андрей Алексеевич Закипелов, как человек любопытный до всех больших и маленьких новостей, попытался вникнуть в это событие посерьезней.
— Не понимаю, Мария Витальевна?! — Он стоял в дверях кабинета, широкогрудый, с отечной шеей и чисто выбритым круглым лицом, держа правую руку в кармане вельветовой куртки, а левую, с гладеньким мундштуком, где дымилась короткая сигарета, вскинув вровень с ржаными усами. — Неужели ты, служащая сельпо, и могла допустить такой… — Он запнулся, намереваясь сказать «бардак», но по тому, как Мария Витальевна побледнела и опустила лицо к бумагам, смекнул, что это слово ее доконает, и деликатно смягчил: — кавардак?