то две-три секунды он обомлел, почувствовав, как под сердце его проник холодок непредвиденной катастрофы. Колька зло задышал, душа раздавленно заметалась, словно ее переехало колесо. Не должно такого и быть! Нет! Нет! Тут какая-нибудь ошибка. Ведь не Шура, а он собирался встретиться с девушкой в этот вечер.
— Это как же ты тут оказался? — потребовал он, охватив Щуровского яростным взглядом.
— А-а, Колюха! — беспечно откликнулся Шура.
— К Катерине ходил?
— Тс-с. Никому ни слова. Сообразил?
Щуровский подставил палец к губам.
Передернуло Кольку:
— Сообразил.
Несло от Шуры водочным перегаром. Он стоял перед Колькой и объяснял:
— Я говорил тебе! Препятствия надо брать с ходу. Была Катерина ничья. Ты зеванул. Ну, а я, как видишь, не растерялся…
Колька не стал дожидаться, когда Щуровский закончит. Встряхнул головой и пошел. Шел он резко и споро пересекая двор, переулок, дорогу и пустырек. Хотелось скорее освободиться от навалившегося несчастья.
Ступив на мостки, он заставил себя обернуться на заплесканный жиденьким светом угол поселка, где стоял семейный барак. Посмотрел на него разочарованно и понуро, словно увидел там жизнь, ставшую для него неприятным воспоминанием.
Небо с запада на восток перетягивал белый шпагатик летящего самолета. Проводив его легким сдвигом бровей, Колька направился к дому.
Мерзлые ветки кустов, провиси черного кабеля меж столбов, волоконца реденьких туч, стаи звезд между ними склонялись все ниже и ниже над Колькиной головой, словно ночь, понимая его состояние, пыталась найти для него то, что он потерял, но найти не могла и от этого, как и Колька, молча страдала.
КРИВАЯ СТРЕЛА
Старые елки, столовая на полозьях, дом-курилка с железной трубой и большая, на козлах, цистерна стоят при развилке трех дорог. Одна дорога уходит к дальним делянкам, вторая — к скатищам нижнего склада, третья — к поселку Митинский Мост.
Запах снега и хвои перебивает запахом кухни. Запах такой, что, кажется, кто-то сейчас объявит: «Здесь кормят каждого, кто голоден! Пожалуйста, заходите!»
По толстым осиновым плахам заходят одетые в ватники лесорубы. Длинный стол, две скамьи. Притомленные, с паром от скинутых рукавиц, прижимаются грудью к столу рабочие нижнего склада. Тут раскряжевщики. Тут машинисты лебедок. Тут подкатчики бревен. Тут трактористы. Кто в шапке сидит. Кто без шапки.
— Добавь-ко, Настасья! — слышится то и дело.
Настасья с зарей на щеках от горячей плиты, в белом халате и белом платке старается всем и во всем угодить. Сколько рук у нее? Поглядеть — не поверишь, что две. Так споро она успевает пройтись с черпаком подле мисок, наливая туда капустные щи, и хлеба нарезать ножом-автоматом на толстой доске, и второе вовремя снять с раскаленной плиты, и компот поднести. Хорошо Настасье среди лесорубов, словно матери возле детей. Каждого рада попотчевать доброй едой и приветливым словом:
— Ешьте, ребятушки, вдосыть, чтобы работа давалась шутя!
Настасье хотелось, чтоб дверь в ее густо пропахшую щами и кашей столовку пела скрипучими петлями целый день, пока она тут кашеварит, ставит на стол, убирает и моет посуду. Но едоки у нее сидят не подолгу. Каждый привязан к работе. Запьют горячую кашу морсом или компотом — и благодарствуем, ждите нас завтра. Настасье приятно, даже когда к ней приходит мастер Рогулин, неразговорчивый, лысенький человек, посидит, пороется в кирзовой сумке, достанет оттуда стопу нарядов, попишет в них что-то и, не сказав ничего, незаметно уйдет, оставив после себя слабый шорох бумажных листочков. Без бряканья ложек, без голосов, без шороха тихих листочков ей становилось не по себе, как покинутой всеми, как одинокой, кого оставили здесь для того, чтобы она вспоминала о самом угрюмом. Ее огорчало не то, что она прожила век безмужней. Не то, что была некрасива лицом. Не то, что мужчины в нее никогда не влюблялись, хотя один из них все-таки был ей двухмесячным мужем и от него у нее появился сынок. Ее огорчало то, что сынок ее Коля, кого она так берегла, так ходила за ним, так его тешила и ласкала, только только вступил в настоящую взрослую жизнь и погиб.
Пять лет прошло с той поры, и все это время Настасья боится остаться одна. И дом в деревне, где с сыном жила, продала специально, чтобы поменьше ее угнетала тоска. Но и в поселке, переселившись в квартиру барака, она каждый раз, возвращаясь с работы, входила в жилое с пугливой душой, словно там, за обитой кнопками дверью сидел с папиросочкой перед печью вернувшийся к ней ее смертельно уставший сынок. Чтобы как-то себя обесстрашить, на полную громкость включала динамик. Голос радио разом глушил беспричинный испуг. Настасья даже слегка веселела и становилась способной делать что-нибудь по хозяйству, разговаривая при этом, будто рядом с ней был живой человек. Так и вели меж собой двойную беседу: динамик — свою и Настасья — свою, не вникая в то, о чем и чего говорит по отдельности каждый. Выключала Настасья радио лишь тогда, когда к ней прибегали соседские дети. Как старалась она им потрафить! Не чинила запретов ни в чем. Берите яблоки и конфеты! Скачите, как козлики, через стулья! Пойте и хохочите! Всем пыталась завлечь ребятишек, лишь бы с нею подольше они посидели, не покидали ее.
Не могла без людей Настасья ни дома, ни на работе. За последний год столовку чаще других навещала десятница Вера. В Митинский Мост приехала Вера в прошлом году. Вскоре стала работать приемщицей леса. Вскоре и свадьбу свою отгуляла. Была она юной, настолько юной, что верилось, будто и замуж затем поспешила, чтобы немножечко повзрослеть. Муж у Веры — шофер. Возит орсовский груз.
Поглядывая на Веру, на ее симпатичное, чему-то тихо ликующее лицо, на деревянный, с крючком и черными цифрами, метр, с которым она врывалась с мороза в столовку, Настасья вздыхала: «Могла бы невесткой мне быть…»
Сегодня Вера в столовку вошла осторожно и робко, точно чего-то остерегаясь. Волосы в белых морозных колечках, губы дрожат. «Вся перезябла», — решила Настасья, ибо машины шли к эстакадам нижнего склада безостановочно друг за другом, и Вере пришлось поохотиться с метром за каждым хлыстом, тут же розовым мелом пятная на них свои метки и голой рукой на холодном ветру занося в кубатурную книжку цифру за цифрой.
«А может, чего такое ей мужички сказанули? Эка молоденька — долго ли огрубить?!» — подумала повариха, зная, что Вера, приняв древесину, обычно идет в дом-курилку — сделать подсчет привезенных хлыстов. В курилке же этой вечно кто-либо сидит, жарко и тесно, надымлено до угара и слышится крепенький разговор.
Настасья еще раз взглянула на Веру. Та неловко приткнулась к столу, распахнув полушубок и полушалок. В слабой шее ее, горловой белой ямке, широко раскрытых глазах и лице с нежным выступом скул ощущалась и хрупкая красота и незащищенность, какую старалась она утаить, но выражение горько опущенных губ выдавало ее настроение, и Настасья, чувствуя сердцем чужую беду, спросила с заботой:
— Чего это, Веронька, у тебя седни личико не такое? Ровно его со вдовой обменяла?
Взмахнула Вера ресницами, заливая Настасью взглядом недавно плакавших глаз. Взглянула, словно проверила: та ли женщина перед ней, кому довериться можно в самом секретном? «Та», — поняла, разглядев бусые выцветшие глаза, глаза участливой женщины, притерпевшейся к давней потере.
— Не знаю, как и чего, — ответила Вера. — Боюсь за себя! И за маленького боюсь!
Удивилась Настасья:
— Маленький-то откуда? Ай! — догадалась, обняв главами скрытый полой полушубка Верин живот. — Глупо, девушка! Тут не бояться — тут радоваться да ждать! Это же счастье! Твой ну-ко собственный человечек!
— Тетка Настасья, ты добрая! Да только Борю-то моего на жалость не склонишь. Как он сказал, так и будет. Иначе — развод.
Взгляд Настасьи и так-то тусклый, еще более потускнел.
— Ребятеночка, что ли, не хочет?
— Не хочет, тетка. Мол, надо с маленьким погодить, с ним, мокроштанником, будет бессонница да забота. Велит, покуда беременность небольшая, ехать в город, в больницу. Чтоб от ребеночка опростаться.
— А ты?
— Ни в какую!
— Так и не езди.
— А Боря?
— Что — Боря?
— Уйдет от меня. Он такой. Ой, поди-ко, нельзя не ехать. Страшно мне, тетка Настасья.
— Страшно-то, Вера, не это.
— А что?
Настасья подвинулась к двери, открыла ее. Лицо, окунувшись в утренний свет, загрустило. Она услыхала песню, какую ей пел старый ельник, неся свое эхо от горизонта и здесь, превращая его в глухие напевы, к которым прислушивалась душа, узнавая в них быль и небыль. Настасья захлопнула дверь. В повороте ее головы было что-то суровое и волевое.
— Страшно, когда тебе не для кого стараться! — И, помолчав, прибавила: — Человеку дни выданы не для страху. — Вздохнула, задумавшись, и не только о Вере с ее неродившимся человечком, а обо всех матерях. — На смерть посылать его — сама худая статья.
Личико Веры подразгорелось, иней растаял в ее волосах и влажно блестел, похожий на мелкие слезы.
— На словах-то, тетка Настасья, можно сказать хоть того красивей! А на деле?
— Было дело и у меня, — Настасья стояла, опершись рукой о гладкую кромку стола — большая и рыхлая, с вялым лицом, повитым печалью. Видела Вера, как в дряблых щеках ее прорезались сухие морщины. Морщин этих не было раньше, и вот они вышли как выражение старого горя.
— Было? — Вера прошлась ладошкой по волосам, снимая с них щекотавшую влагу мороза.
— Да, — подтвердила Настасья. — У тебя младенчика-то чего? Еще нет, а на жизнь его повернуло. А у меня, хоть и был он, и был даже больно большой, а от жизни как по высокой воде сухое бревнышко утащило.
Заволновалась десятница, не заметила, как поднесла указательный палец к губам, прикусила его, точь-в-точь девочка-недоростыш. На нее накатило дыханием сильной беды, какая случилась не с ней и все равно ее поразила.
— Тетка Настасья, я ведь не знала! Да как это вышло-то у тебя?