За Русью Русь — страница 10 из 69

Возле князя неизменно находился Добрыня и, кажется, понимал, что творилось в душе его, привыкши внимательно наблюдать за его взрослением и отмечая перемены в нем и стараясь сделать так, чтобы перемены ни в чем не противоречили правилам, которые выбрал для себя и для юного князя, готовя ему судьбу высокую и гордую. Добрыня становился непреклонен, если вдруг замечал в племяннике противное тому, как он сам сознавал свою изначальную устремленность. Тогда Владимиру перепадало, хотя, обладая способностью прочтения чужих мыслей и даром слова, а оно есть высшее искусство среди посвященных, он мог бы ограничиться сим даром. Но в нем, от натуры его, вдруг да и вспыхивало нечто необузданное и неуправляемое, и про это знали в его окружении и старались не попасться под тяжелую руку. Да, перепадало и Владимиру, но он терпеливо сносил обиды, уверовав, что дядька хочет ему добра, и пара-другая тумаков, которые получал от него, мало что значили и быстро забывались. Впрочем, и сам Добрыня, зная про крутость своего нрава, старался быть сдержаннее с юным князем и не часто прибегал к крайним мерам, щадя самолюбие племянника, а в чем-то и оберегая то, что искони жило во Владимире, перейдя к нему от дедов и прадедов, славных своими делами, и не только воинскими, а и мирскими, от отца Святослава, первым среди славянских князей осознавшего необходимость объединения не только русских племен, а и близких им по духу, и предпринявшим к исполнению сего решительные действия пускай и силою меча. И не беда, что удача отвернулась от него. Знать, не пришло еще время. Но да исполнится сие в летах грядущих! Кто сказал, что Боги не с нами?!..

Добрыня и Владимир поднялись на бурое лысое взгорье, зависшее над таежным безбрежьем. Взгорье густо и размашисто исполосовано серебряными нитями рек и речушек. Нити воображались слабыми и как бы нечаянно и не всегда по своей воле легшими на землю. В них угадывалась спокойная раскованность и удивляющая людское сердце свобода. О ней никто из смертных и помыслить не мог, даже самый наибольший. Впрочем, это ни в ком не вызывало досады, а только легкое беспокойство. Бывало, подходил смертный к таежной речке, заглядывал в темные, легко колеблемые утренним свежаком воды и с недоумением думал: «А чего в ней есть этакого-то? Вроде бы все в ней ясно до самого дна. Хотя нет, нет… Это я так, от обиды. Есть в ней тайна, и мне не дано понять ее, потому что я ничего не знаю про ту жизнь, которая подвигает воды все дальше и дальше, смиряя их, коль скоро речка течет по долине, и убыстряя меж гор, но нигде ни в чем не изменяя себе, точно бы однажды обретенная речкой свобода если и умрет, то вместе с нею, и никак не раньше. Мне бы так!» Впрочем, это ощущалось не всеми, а только теми, кто сознавал себя хотя и поднявшимся на земле и соединенным с нею множеством связей, но не чуждым и вечно синему небу, тому, что рождалось там, в глубине, а потом опускалось на землю, страгивая в сердцах, наполняя их недоумением, отчего нередко меж людей провисало растерянное: «Знать, я не самое совершенное творение Богов, как говорят великомудрые волхвы, раз не всему умею найти отгадку…»

Нечто подобное испытал и Владимир, уйдя из шатра в намерении пускай и недолго побыть одному и, если удастся, унять сердечную боль. Он тогда оказался на берегу таежной речки, стоял, склонясь к темной воде и не всегда угадливо думая о горестном, пока нечаянно, точно бы даже вдруг, не посетило его то самое недоумение, отчего мысли потекли в другую сторону. И это было для него благо. Но так длилось недолго, его отыскал Добрыня, стал про что-то, не воспринимаемое им, ласково и утешливо говорить, а потом они поднялись на лысое взгорье, откуда хорошо был виден Киев, и Добрыня сказал негромко:

— Сей град твой, князь. Ты володетель его. И уж никто не посмеет оспорить этого.

Владимир услышал слова Большого воеводы не в том звучании, как на самом деле, а точно бы доносящимися издалека, и не сразу, отягощенный горестью, уловил их смысл. Но потом в нем, и для него самого непонятно, для чего и по какой надобности, что-то поменялось, нет, беспокойство так и держалось неизменно, но рядом зажглось нечто сходное едва ли не с радостным удивлением, и он сказал мысленно: «А и верно…»

Он мало знал город, володетелем которого стал, ему было отроду всего-ничего, когда пришел Добрыня и сказал не без тайного удовлетворения в голосе:

— Отец твой повелевает тебе немедля ехать в Новогород и сесть там князем. Я при тебе останусь…

Много спустя Владимир узнал, что это решение Святослав принял только потому, что Ярополк и Олег отказались княжить в Новогороде: уж очень далеко от Стола Великого князя, да и народ там, знамо по прошлым летам, смутьянный, иной раз сладу с ним нету. Тогда-то скорый на мысль и понимающий про то, что еще не углядываемо никем, Добрыня и вознамерился посадить на Новогородский Стол Владимира. Он умело и ловко повел дело, и Святослав согласился, хотя княгиня Ольга и была против этого:

— Куда Владимиру на княжение? Пускай держится братьев, раз уж в крови у него и от девки моей, ключницы.

Великий князь отвел неудовольствие матери, супротивность ее словом жестким:

— Иль он не сын мне?..

Да, Владимир мало знал Киев, а с годами и то малое, что помнил, смялось, стерлось, и уж не скажешь сразу, с ним ли это происходило, или с кем-то еще?..

— А и верно, — снова, но теперь уже вслух, сказал Владимир и удивился тому, как уверенно прозвучал его голос, а не исхлестанно горестями, не вяло и тускло. Мало-помалу державшее его в душевном напряжении отодвигалось, притуплялось, точно бы в душе жило обережение, охранительное что-то.

Когда войско подошло к Дорогожичам, взметнувшим свои строения над широким и глубоким рвом, сразу за которым вплоть до Лысой горы земля обильно изрезана черными промывами оврагов, испятнана останцами, Владимир избавился от ненавязчивой, все ж достаточно утомительной опеки Большого воеводы и спустился к Глубочице, влекомый смутными воспоминаниями. Они, может статься, принадлежали не ему, в теперешнем существе пребывающему, а чему-то пролегшему от дедов и прадедов, ведь и от них протянувшееся не исчезает, но обретается в людях порою едва примечаемое ими, а то и совершенно не примечаемое. Он спустился к Глубочице и присел на темный камень. Речная волна, слабая, подрагивающая, точно бы от невесть откуда взявшегося в ней нетерпения, касалась его ног, обутых в красные сафьяновые сапоги. Он со вниманием наблюдал, как река, биясь о камни, шипуче и упорно проталкивала свои воды, в этом проталкивании ему помстилось памятное и даже как бы однажды случавшееся с ним, только он не мог догадаться, что именно, впрочем, не очень-то и стремился к этому, а потом поднял голову и увидел Лысую гору, и отчетливо вспомнил все, что связано с нею, и в нем сделалось и вовсе отстраненно от душевного напряжения.

— Вот-вот, — чуть слышно проговорил он. — Отроки сказывали, что на горе ведьмы пляшут, когда у них праздник, и тогда там, на самой хребтине, всю ночь идет беснование.

Впрочем, хотя в душе и укрепилось, но не все еще расправилось в нем, он не избавился от непокоя. Да и сам догадывался, что если так и произойдет, то нескоро.

Мягкое, утопливое прибрежье Глубочицы обильно заросло густым кустарником, и Владимира не углядеть было, и те, кого Добрыня посылал, чтобы привели к нему князя, с ног сбились, прежде чем исполнили его повеление.

В воеводском шатре людно, тут и градские старейшины от разных концов Киева, только что не ото всех. Это вызвало в Добрыне досаду. Знать, не везде примирились с переменой на великокняжьем Столе. Но он не хотел показывать досады, которая еще и оттого, что Владимир подевался куда-то… мучило его что-то, скорее, не отошел еще от братниной смерти. И Добрыня понимал это, как понимал и то, что не надо мешать племяннику, он должен сам одолеть супротивное высокому делу, для чего и поднят был. И потому Большой воевода и глазом не повел и малого неудовольствия не проявил, когда пришел Владимир, и в лице у него, правда, не так, как прежде, наблюдалась отрешенность от жизни, словно бы то, что происходило вокруг него, мало касалось его, а коль скоро все же касалось, то лишь сбоку.

Большой воевода был привычно сдержан и спокоен. Ничто не могло поколебать его. Он указал Владимиру на место возле себя, а когда тот опустился на мягкие красные подушки, по печенежскому свычаю брошенные посреди шатра на голую землю, сказал:

— Сие людство от стольного града с поклоном тебе, Великий князь. С выражением покорства. Тут и градские старейшины, и от гостевого рядства. Киев ждет тебя и уповает на милость твою.

Владимир обвел глазами тех, кто был в воеводском шатре, ни на ком не останавливаясь в отдельности, однако с тайным намерением, которое он хотел бы, чтобы отобразилось в его облике и ясно сказало, что он не имеет ничего против них, хотя они совсем недавно служили другому князю, и он сделает все, чтобы они оставались в прежней силе. И это вполне удалось ему. Среди старейшин, привыкших понимать про свое назначение и не терпящих ни в ком суетливости, никогда не утрачивающих высокого степенства, случилось едва приметное, обозначенное в каждом по-своему, движение, в лицах отметилось удовлетворение, как если бы ничего иного они и не ждали от Владимира. Про это и сказал строгий, постной жизни человек с длинной прямой спиною прозваньем Видбор. Добрыня в свое время говорил, коль скоро Видбор выкажет покорность ему, то и весь Киев отойдет от супротивности. Велик Видбор, говорил Добрыня, почитаем за разум и твердость, и слово его дорогого стоит, подобно теплому солнечному лучу, коль ляжет на сердце, то и согреет. Владимир, понимая важность того, что происходит в воеводском шатре, со вниманием выслушал Видбора, сказал, с трудом одолевая неожиданно окатившую его робость:

— Быть по сему, и да никто из нас не отступит от слова, которое есть мысль и действо и начало сущему.

Поблизости от шатра вдруг послышались крики, а потом до слуха донесся огрубело тяжелый, вместе точно бы скользящий, утекающий ввысь звон мечей, и это было противоественно посреди той тишины, что установилась. Добрыня, посуровев в лице, вытолкнулся из шатра, вернулся нескоро, и не один, с отроком из киевской дружины. Отрок простоволос, в синем длинном плаще с застежками, изукрашенными красно, с тускло серебряными пустыми ножнами на боку. Глаза горели бешено, но не так, чтобы ярость застила все в них: если приглядеться внимательней, можно увидеть и другое, как бы даже растерянность, смешанную с отчаянием. Щека у отрока была рассечена и сочилась кровью.