Будимир был рядом со Святославом на бранном ли поле, близ погребального ли костра, когда возносили павших воинов к последнему пределу, а вместе с ними и плененных красавиц, они помогут воинам приблизиться к божественному Ирию, ибо непорочны и чисты и благословенны высшей правдой. И сделалось бы по слову Святослава и преклонили бы колена все племена Словых, да, видать, не пришло еще время, которое есть свет и тьма, не нашло укрепу согласие между ними, возлюбившими Слово, и потеснили ратников Святослава, многие тогда полегли на берегах темно-синего Дуная, а кое-кто, ослабнув от тяжких ран, попал в полон, как и Будимир. Не знал он, долго ли носило-крутило его между жизнью и смертью, когда же очнулся, то и стало на сердце больно, и предался бы он духу высшему, управляющему людским помышлением, когда бы рука нащупала меч. Да не оказалось его на прежнем месте, под боевым плащом, и вознегодовал он на искусство царьградских врачевателей и сделался никому не подчиняем, за что били его жестоко, но он снова и снова подымался, и горели глаза люто… С тем и отправлен был на русский невольничий рынок, и продан был, и скоро очутился в Босфорском заливе на арабской многовесельной кумбарии в темном глухом трюме. Держали его и трех его сотоварищей в суровой туге, однако ж не помечали тяжелым кнутом, распаренным в кипяченой соленой воде, и без того истерзанное, ослабшее тело. Видать, берегли для своей надобности. Да не уберегли. Едва окрепнув, ушел Будимир с сотоварищи, разметав приставленную к нему сторожу, когда кумбария оттеснилась от Царьградского Золотого Рога и втянулась в открытое море. Не зря это море прозывалось Русским, точно бы силы прибавило невольникам.
Про это и пел Будимир, и разный люд слушал его и перед глазами вставало великое море и малый челн, который скользил по высокой волне, то вскидываясь над гудящей водной поверхностью, то упадая вниз, подобно камню, сорвавшемуся со скалы. И дух захватывало у людей, и на сердце ныло щемяще и сладко… Но и то дивно повидавшим в миру, непонятно, отчего Будимир, едва ступив на отчую землю, сделался темен и уже не умел приметить не то что малой травинки, посеченной крутыми дождями, а и огромного неба над головой. Что-то случилось с глазами. Потухли… Будимир сказал однажды, что это от сердечной муки, она придавила сущее в нем, утемнила очи. И хорошо, что произошло это на родимой земле.
Слово старого певца услышали в дреговичах и в полянах, и в другой какой отчине, и ныне, куда бы ни приходил он, встречали его с открытым сердцем. И то еще в радость людям, что в душе у певца поменялось, она присмирела, померкла прежде буйствовавшая в ней жажда первостатейства, зато как бы в утешение ему открылся дар Божий и со временем стал чуден и светел. Утратив возможность видеть в миру существующее, Будимир обрел другое зрение, он возлюбил Слово. Украсное русское слово. Когда бы не это, иль была бы ему жизнь в отраду? Но… может все сталось бы привычно для русского воина, с твердостью принимающего отпущенное от Судьбы. И она, сказано в древних Ведах, не от людского желания, от Небес, там до поры пребывает неизбывная. Глядишь, и смирился бы Будимир и спокойно принял бы от Судьбы пролегшее.
Много дорог исколесил он, и тьма, что застила глаза, уже не угнетала, привык к ней, и на сердце не томило, бывало там и вовсе славно, когда легко, без натуги давалось ему Слово. А мальчонка в скором времени сделался ему доброй подпорой. И то дано по воле Даждь-Бога. Кому, как не ему, одаривать добром? Веселее и бойчее ходил теперь Будимир по русским землям, и песнь его приметно пояснела, и уже не только о походах Святославовых отыскивались слова, но и к Богам обращался он в своей песне, к седьмому небу, где разлита благость и где очищаются души, утрачивая все, что мешало в прежней жизни. Он пел и о далеком Ирии, где царствует свет, ясный и чистый, от которого возжегся земной огонь, разбросался по весям, обретя пристанище в очагах русских жилищ. И теперь уже и в самых дальних осельях кто-то другой, не Будимир, брал в руки гусли и пел, точно бы слова те родились в его сердце.
И вот пришел слепой сказитель в Оковские леса и принят был Могутой. Он говорил светлому князю про все, что легло на сердце. Могута слушал и хмурился. Это заметил Изъяслав и — его облила тревога за старшего брата. Побратались они в первую седмицу по встрече, тогда Будимир выдернул нож из-под плаща и окровенил себе левую руку у запястья и велел мальчонке испить его крови. Изъяслав хотел бы предупредить Будимира, и не смог. Суров Могута и глаз у него строг, иль исхитришься тут, и не пытайся даже… Но, слава Богам, зряшной оказалась тревога Изъяслава. Князь не искал худого в суждениях Будимира, а хмурился от тяготы в мыслях, которые уводили от смирения. В словах певца было немало от горькой правды, от утеснения людской воли. Да и куда бы ему деться, сему утеснению, коль скоро ныне по всем землям раскидались Ольговы погосты и становища, а в лесах близ Киева уже и не пройдешь свободно, непритесняемо: повсюду на деревьях ставлены меты, что тут княжьи ловы. Если не заметишь их и забредешь сюда, изловят даже и странствующего, ни про что не ведающего, как только о сердечной маете, что подтолкнула в дальнюю путину за извечной ли тайной, за какой ли другой надобностью, и сурово накажут. Хорошо, если поиздевавшись, отпустят, но не раз уж случалось и так — столкнут в глубокую яму и забросают ветвями.
Светлый князь слушал Будимира, а тот уже о другом говорил, чему сделался свидетелем в своих странствиях, но думал не об этом, а все про ту же утесненность от великокняжьего своевольства, противного древнему свычаю. Иль вправе кто-то покушаться на волю русских родов? Она дивно помогала им, укрепляла твердость духа даже в извергах, и в них не угасала преклонность к отчему роду, пускай и отвергшему его, не остывала надежда, что по прошествии времени он измолит прощение…
«Нет, нет, — думал Могута. — Никто в земной жизни, даже наисильнейшие, не вправе утеснять людскую волю. Кто есть человек, поднявшийся на русских землях? Не его ли в старые леты называли почтенным и славным сыном Неба? Не к нему ли тянулись хотя бы из чуждых родов и находили подпору своим мыслям?!.. Не на прошлой седмице сказано: «Всяк на своей земле господин, и нету над ним господина». И сие должно быть твердо в русских родах и ничьей силе не подчиняемо». Так нет же, нет, в великокняжьих теремах запамятовали все и, следуя заветам Ольги, чинят утеснение русскому люду, особенно деревлянским племенам. Говорят про это ведуны и разных прозваний видаки. Про это и Будимир помянул в своей песне. В деревлянских осельях слезьми умываются. Что ни день выхлестываются из таежной неблизи вряжьи ватажки или великокняжьи захребетники и берут что ни попадя, подчистую выметают с подворьев, иной раз в жилище и хлебушка не сыщешь… Ну, а когда полюдье подымется по Припяди, то и вовсе делается худо, жадна киевская дружина, охоча до чужого добра, для нее и слово Великого князя не в исполнение, тянется злая рука, никем не сдерживаемая, в самые тайные места, ведь доглядчики тут как тут, про все загодя знают, и малую угорбину у подземных кладей узыркают. А иной раз схватят вольного человека, скрутят ему руки, отведут в лодью. По слухам, немало ныне из русских родов на невольничьем рынке в Царьграде.
«Но и то ладно, — думал Могута, светлея в лице, — что не привыкли русские люди жить в неволе, и теперь не остыло: лучше смерть, чем неволя. От нее, от смерти-то, к неближнему тропинка протягивается, коль ступишь на тропинку в чести да славе, то и пройдешь свободно до конца и примешь от божьего соизволения не угасшее перерождение и сделаешься птицей ли, зверем ли, свободным творить потребное духу. А если повезет, то и возродишься человеком и вновь обретешь свое место в отчих родах. Крепко в людях пролегшее от Рода единого, всемогущего, и не смертному рушить сие. Оттого и приходят в оковские леса гонимые, утесняемые, но не склонившие головы, не сломавшиеся, и тут, на вольных землях, куда еще не дотянулась рука Великого князя, ладят городище и тыном высоким обносят. При надобности не спустят обидчикам. Как и в прежние леты, не отступят от стремления жить по старому свычаю. Меж мужей оружных и жены умелы в воинском деле. И это от старого свычая. Говорил Будимир, и в войске Святослава сражались русские жены бок о бок с родимыми и умирали, восславляя Победу. Ах, если бы вернуть время Святославово! Иль не наладилось бы на любезной отчине?»
Чувствовал Могута, что-то еще лишь зоркому глазу приметное надвигается на Русь, страгивает в душах хотя пока и не сильно, как бы даже с краю. Но кто скажет, что ожидает во дне грядущем, не восстанет ли он из пепла чуждым русскому духу? Знал князь, лики Богов, поднятые Владимиром в Киеве, слезьми умываются. Про это и на всеполянском Вече говорено людьми не последними. Ну, а проку? Не вняли сему княжье разное и мужи. Посмеялись только и запамятовали. И зря. Сам Могута, когда слух об этом долетел до Оковских лесов, не преминул облачиться в странничье одеяние и пуститься в путь-дороженьку. Потому и скрытность такая, что гневаются на него на великокняжьем дворе, повелено, коль выпадет повстречать отбившегося от власти и принимающего в лесах побродяжный люд, схватить провинного и доставить в узилище.
Случилось это, когда гулял по земле снежный просинец, закутывал в белое дерева и крепко держал подо льдом реки и озерца, небо избеливал. Приятно было смотреть на дальние звезды в ночи — души умерших, еще не обретших себя в перерождении, словно бы прибавилось в них яркости, от этой яркости на сердце становилось не то чтобы сладостней, скорее, щемяще сладостней и — неспокойней. Верно что, неспокойней, думалось: как же ты мал, человек, почему бы тебе тогда и вовсе не отринуть свои устремленья и не оборотиться ликом к божьему свету, вдруг да и примет в теплое лоно свое. Но что-то в человеке противится этому, и он не сдвинется с места и еще долго пребудет в томительном, на краю двух миров, недвижении.
Могута шел тогда по деревлянскому лесу, устало опираясь на посох: уж которую ночь он обходился без сна, что-то все подалкивало его, подгоняло. И вот, миновав сторожу, он оказался в стольном граде, а потом и возле святилища. Недолго медлил, втиснулся в примолкшую многорядную толпу. В ней можно было встретить и густо обросшего темнорусым волосом дреговича в накинутой на плечи медвежьей шубе, и вольного жителя далекой Тмуторокани, смуг