За Русью Русь — страница 20 из 69

Владимир кивнул.

— Сие значит, разум правит миром, а не сила, тем миром, которому не было почина и не будет конца. Человек в нем малая песчинка, если бы она не повязалась с другими, то и унес бы ее ветер. Ан нет, она осияется светом, и сама посверкивает, коль опустится на нее тьма. В упрочении на отчей земле рожденного и должно искать себя.

— Но даже река не живет сама по себе, — негромко, ответствуя на происходящее в нем, едва проглядываемое, и промельку этому предстоит еще обрести место в его сознании, сделаться мыслью, сказал Владимир. — Если бы она не соединялась с землей прожилками притечной воды, то и усохла бы… Так?

Богомил не ответил, в глазах обозначилось придавливающее надвигающейся на него стылостью, не отвратиться от нее, она и окрест сеет холод, умрачает в сердцах, стронутых с привычного круга. Горько!

12.

В праздник Коляды было волхование великое. На это волхование приехали мужи, прослышавшие о деяниях Могуты, в которых увидели вспомоществование русскому духу, ослабленному от Киева отчиненными тяготами. Поспешали мужи к воеводскому двору, блестя золочеными доспехами, и удивление было в глазах, и радость. Радость оттого, что открывшееся взору в воскресение русской силы. В глухом дремотном лесу, где раньше водились лишь зверь об руку с нечистым и окаянство от болотной таежной немоты, едва ли не в одно лето вырос городище, обнесенный высокими бревенчатыми, со смоляными потеками, еще не обсохшими на ветру, горделивыми стенами, а вокруг городища, изглубясь в суровое угрюмое нелюдье, раскидались селища. В каждом из них родовое дерево, за которым со строгим пристрастием следили седоголовые старейшины, чтобы прочно стояло на ветряном изгоне и сулило бы многие леты и процветание отчему роду. А близ селищ, оттискивая вековечные, гнилью пропахшие болота, угадывая солнечные места, легко и машисто раскидались поля. И смерды приходили на них и подымали жито. Иль не в удивление это горячему, на благо своему роду работающему сердцу?! Давно ли в сих местах, куда и леший, по сказам хожалых людей, забредал не во всякую пору, откуда из-под глухих каменных мешков по воле ясноликой Мокоши, накапливаясь в незримых людскому взору водных хранилищах, брали исток могучие реки, и малого жилья было не сыскать? Сотворенная как бы не во благо людей, а даже противно их жизненным устоям, эта земля мнилась чуждой человеку и холодной, от темных злых сил. Но пришли сюда русские люди и потеснили зверьи заселья, и вовсе не в порушье им. Иль не меньшие они братья вольному племени хотя бы и не поломавшие хмурой лютости? Иль не сказано в Ильменских Ведах, что всяк сущий от единого корня, под вечным синим небом рожденный и духом устремленный туда же? Ибо что есть дух, как не продолжение небесного сияния, в нем отыскивающий благую отодвинутость от злом терзаемого мира?

Среди ныне приспевших и Варяжко, лихой воин, вольностью вспоенный. Та вольность от отчичей унаследована им, и уж нипочем не сдвинешь ее. Носило Варяжку по дальним и ближним весям, по закраинам русской земли. Закручивало лихо, и вражья рать настигала ослабшего от воинской работы, растерявшего боевых друзей, но милостивы были к нему Боги, ускользал Варяжко от врагов. Все же однажды не увернулся от бешено летящей стрелы и пал с боевого коня. И тут бы все; ладно бы еще, коль скоро прибрала бы его смерть, что она воину, не ему, обогретому лучами Даждь-бога, бояться ее, к светлому Ирию уносящему душу, но… полон, но… унижение вольному духу! Поднялся с земли Варяжко, раненный в плечо, и, глядя в степь смертной мукой налитыми глазами и слыша приближающийся конский топот и напрягши все в теле, выдернул из-под поясного ремня длинный, изжелта-синий нож и, другою рукою приподняв кольчужку, ударил себя в грудь. И — упал. Была острая пронзительная боль. Из груди рвался крик, но дух, что жил в нем, удавил крик, утоптал. Варяжко сладил с болью, притупил ее. В какой-то момент помнилось, что он раздвоился, и теперь жил в духе своем, а вместе в теле ни на что не похожей жизнью. С одной стороны, сознавал себя вознесшимся над миром бывания, и тихая, ни к чему не влекущая успокоенность снизошла на него, и он уже ничего не жаждал. Но с другой… Да, ведь было еще и тело, и в нем он тоже существовал, и страдал вместе с ним, и с жадным нетерпением ждал, когда притягивающее к жизни угаснет, и он, наконец-то, станет духом. Только духом. Но случилось иначе… Рассказала старая деревлянка, подобравшая его, бездыханного, во чистом поле близ розово посверкивающего в предутрии степного озерца, что-де шла она, обеспамятевшая от горя и сама пребывающая в изгоне, куда глаза глядят (а что оставалось-то, коль родичей лихие вряжьи ватаги кого поубивали, а кого увели в полон и домы пожгли?..), тут-то и набрела на него, алой кровью залитого, невесть почему споткнувшись на ровном месте, и долго смотрела на принявшего смерть, а потом опустилась на колени, приподняла тяжелую, в красном шеломе, голову, и вдруг показалось, что не чужой он ей вовсе. А почему бы и нет? Вон и волосы на голове светлые, мягкие, шелковистые, раскидались по сырой земле, и в широком лице с худыми впалыми щеками, несильно схваченными загаром, угадывалось что-то памятное. Но, может, и не так, и старухе лишь почудилось это? Однако ж в ней что-то сдвинулось, и сквозь щемяще стылое отчаянье, толкнувшее от отчего дома, пробилось нечто сходное с отблеском дальнего света, чуть осиявшего ее уже как бы охолоделый разум. Она вспомнила, что три зимы минуло, как пропал вьюноша из их рода, ушел однажды с охотниками в Заднепровье, в дикое Поле, чтоб погонять буй-туров, и — сгинул вместе со всеми… Знать, побит печенежской стрелой или угодил в неволю и теперь мучается невесть где, проклиная судьбу. Но, может, и не так, а вот он, разбросав руки, лежит перед нею бездыханный?.. Есть в этом воине от родича что-то. Есть. Но ощущается и чужеватое, то и больно, вроде бы как летами постарше, и в челе суровость, несвычная с отрочеством. Но тут же и другое страгивало старую деревлянку с мысли: нет, нет, оттого и несходность, что натерпелся вьюноша, постаршел наперед отпущенного ему Богами времени. Все же нередко сомнения одолевали, а то и превращались в твердую уверенность, что это не родич, а из чужого племени человек, и тогда глаза у старухи тускнели, она бормотала что-то, плакала и тут же смеялась, и все тормошила Варяжку, точно бы в беспамятстве, но не утрачивая надежды, что он очнется, откроет глаза. А когда так случилось, старуха ничем не показала своей радости, хотя беспамятство отодвинулось от нее, с удовлетворением в голосе сказала:

— Ты еще не превратился в тень. Значит, быть тебе живу.

Когда Варяжко пришел в себя, он увидел над головой низко провисшие, замшелые потолочины зеленоватого цвета, проросшие буйной травой, и удивился, а скоро недоумение сменилось беспокойством, это когда разглядел худую, сгорбленную старуху в темном одеянии, руки у нее тоже были темные, она словно бы вся пропиталась чернотою, и та, отражаясь от нее, неподвижно и каменнолико сидящей на сером лежаке, падала на земляной пол и учерняла его. Варяжко, напрягшись, попытался вспомнить, что произошло с ним, и — вспомнил и вдруг подумал, что, отойдя в иной мир, оказался во власти злых духов, они не дали ему достигнуть светлого Ирия и увлекли в подземное царство, и не будет ему теперь перерождения и сделается он тенью, и не отыщет отныне покоя…

Старуха заметила, что Варяжко очнулся, сказала глухо и охрипше:

— Добромил? Хорошо, что ты не поменял форму. Ты будешь возле меня, пока я не обернусь лесной птицей. А когда так произойдет, я стану летать над твоим жилищем и буду каждую зорю приветствовать тебя взмахом крыла. И ты, глядя на меня, возрадуешься.

У Варяжки сжалось сердце, но чуть погодя он понял, что он не в подземном царстве, где обитают метущиеся тени, скорбные и стылые, а в этом мире, несмотря ни на что, близком его сердцу, и он облегченно вздохнул. Смущало только, что старуха назвала его другим именем, и он, чтобы хоть как-то унять все еще бродящее в нем беспокойство, сказал тихо, так, что и сам едва услышал:

— Я не Добромил. Я Варяжко.

Старуха насторожилась, ссутулилась, обмякла, строго и жестко посмотрела на него, и в ее темных глазах пуще прежнего замутилось, потускнело. А потом она отвела глаза и долго молчала, точно бы все, что хотела узнать про него, узнала, и он уже не затрагивал ничего в ее сердце.

— Стало быть, ты не Добромил? — наконец, сказала старуха потухше и вяло и, поднявшись с колен, вышла из жилища. Про него Варяжко подумал, что это землянка, невесть для какой надобности отрытая, пожалуй, тут в свое время скрывались люди, покинувшие родное оселье. Варяжко хотел бы вернуть старуху, но был слаб и голос его не обрел прежней силы. А та больше не появилась, и Варяжке стало казаться, что ее и не было, а то, что сохранилось в памяти, от чего-то другого, может, это лесные духи, воплотившись в человеческую форму, наведывались к нему. Впрочем, погодя он так не думал, образ исчезнувшей старухи снова предстал перед ним и еще долго тревожил своей несвычностью с тем, чему он поклонялся прежде. Впрочем, в несвычности угадывалось что-то обыденное.

Он так и не узнал, как оказался в землянке, только помнил, что хотел убить себя, чтобы не утратить воли. И он поступил так, как на его месте поступил бы каждый русский воин. И тогда его окутала тьма, но она была какой-то разреженной и не отодвинула его от мирского начала и неведомо с помощью какой силы, еще таящейся в нем, он почувствовал приближение врагов и испытал удовлетворение от накатившей на чужеземных воинов досады: они, кажется, хотели бы взять его в полон. А потом он с головой провалился во тьму, и она принялась им как благо. Когда же седмицу-другую спустя, чуть окрепнув с помощью отваров, заботливо приготовленных старухой, он вышел из жилища, нигде не встретил ни одной живой души. Перед ним лежало сгоревшее оселье, окруженное темно-зеленым лесом. Его мучила невозможность встретиться с человеком, взрастившим в нем новый корень жизни. Он, конечно, понимал, что отпущенное смертному не подвластно ничьей воле, только провидению, все