Поход складывался удачно. Правда, у Порогов их поджидало немалое число печенежских лучников, но Добрыня, а он вел конную рать прибрежными тропами, легко разогнал их и далеко преследовал, взяв в кочевьях ладную добычу.
Русское море встретило великокняжьи лодьи тихой, как бы дремлющей волною, и это принялось за добрый знак, он еще ярче отметился в людских сердцах, когда поднялось солнце и разогнало зависшие над морской гладью темно-серые облака и воссияло ободряюще, отчего немеряная водная гладь как бы тоже ощутила в себе живую силу и осветилась от людских сердец пролегшей надеждой.
Близ высоких каменных стен Корсуни лодьи вошли в тихую, обильно заросшую травой заводь, больше напоминающую озерцо, чем от морских просторов отъятую зерницу. Про заводь рассказывали старые мужи, побывавшие тут еще со Святославом и не однажды прятавшие там свои лодьи. Владимир по их совету оставил в лодьях часть дружины, повелев ей на виду у неприятеля закрыть город с моря, чтоб и лодчонка не прошмыгнула, а не то каждому десятому не сносить головы, сам же с главными силами подступил к Корсуни.
На стенах при виде русского войска по первости не выказали даже удивления, не было замечено и малой суеты. Но, когда русские ратники обложили город, а потом раскинули малиновый шатер и высоко подняли великокняжий стяг, на душе у тех, кто наблюдал за устроением русского войска, стало тревожно. Тревога усиливалась тем, что они уже знали о поражении Варды Фоки, к которому прислонились, уверовав в его звезду. Но звезда померкла. Опытный, не однажды блиставший в победоносных сражениях, Варда Фока был разбит при Хрисополисе русскими воинами. Все же в Корсуни надеялись, что им повезет больше, и город Владимир не возьмет. Но надежда только и держалась силою воли. А коль скоро она потеряет укрепу? Что тогда?.. Старейшины понимали, что помощи ждать неоткуда, остается уповать на Бога. Но это понимание ничего не стронуло в них, каждый вознамерился драться до конца, страшась русских ратей и, помня про то, сколь суровы они с теми, кто противится их воле.
Солнце меж тем, еще какое-то время поиграв лучами, оттеснилось к дальним горам, а скоро скрылось за ними. Тьма все более загустевала. С моря потянуло резким, прохладу несущим ветром. Любопытствующие схлынули с городских стен, разбрелись по своим жилищам. Был среди них и молодой, с короткой темной бородою, черный монах Анастас, настоятель Соборной Церкви. Он хмурился, и душа у него болела, но не за людей, которых ждало тяжелое испытание, ему было жалко миропорядка, что предполагал строгое следование начертаниям Всевышнего. Он сознавал, этот миропорядок разрушат, и тогда в душах паствы сделается колебание, и она подвинется к грехопадению. А он отвечал за нее перед Господом, и это не та ответственность, которая забывалась, если что-то менялось в мире, другая, от упорства человеческого сердца, от веры в свое высокое предназначение, и отступление от него есть отступление от Апостольских заветов. Но Анастас, привыкши служить Господу, и только Ему, был смущен еще раньше, когда услышал, что Большой Совет города вознамерился выйти из-под кесаревой руки и взять сторону Варды Фоки. Это смущение с каждым днем росло, и вот теперь при виде русского войска, а он знал, что оно пришло сюда и по желанию Кесаря тоже, в душе у монаха и вовсе стало неспокойно. Он понимал так, что всякая власть от Бога, а Кесарь есть помазанник Божий, правящий волю Всевышнего на земле, и отход от этого есть великий грех. И, даже уже сделавшись свидетелем смуты, он не отступил от своего понимания устройства жизни, отчего и пребывал в сомнении, не зная, что предпринять. И, следуя давнему правилу, зашел в Храм Божий, пал на колени пред Ликом Спасителя и начал истово, обливаясь слезами, молиться. И — пришло облегчение, что-то вдруг открылось перед ним, что-то ясное и осмысленное, направляемое рукою Всевышнего. Он поднялся с колен и, утирая слезы, сказал твердо, с прежде несвойственной ему решимостью:
— И да будет так, Господи!..
В русском лагере всю ночь горели костры. Воины, накопившие усталость за время похода, спали, но сторожа, понукаемая воеводами, опасавшимися ночных вылазок из взятого в кольцо города, бодрствовала.
Владимир сидел в шатре, тихо и как бы через силу беседуя с Большим воеводой, явно обеспокоенным предстоящим делом: по всему, жители Корсуни хорошо подготовились к осаде. На предложение открыть городские ворота, и тогда никто из них не пострадает, они ответили злыми насмешками, вызвавшими в русском войске стремление немедленно начать приступ и отменно наказать насмешников. От Добрыни потребовалось немало усилий, чтобы сдержать ратников.
Тускло горели свечи, потрескивали, оплывая, с трудом справлялись с густой тьмою, которая висела за пологом шатра, подстегиваемая шальным ветром, отчего свечное пламя дрожало и еще долго не выравнивалось.
Владимир изредка поглядывал на Большого воеводу с недоумением, точно бы спрашивая: ну, чего он беспокоится, все будет так, как предопределено, и ничего тут не изменишь, и надо ли что-то менять, а коль скоро окажется, что надо, то это произойдет независимо ни от его и ни от моей воли. И, когда Добрыня, очнувшись от раздумий, сказал, что завтра же с утра прикажет подымать земляную насыпь там, где городские стены подступают к морю и не так высоки, чтобы, взобравшись на нее, охотники могли проникнуть в город и завязать бой, Владимир принял это как должное и ничему в нем не противоречащее, с тем выражением на лице, которое ясно сказало Добрыне, что все правильно, но, если бы даже отыскалось другое решение, то и оно принялось бы с осознанием справедливости случившегося, поскольку эта справедливость совсем не земного свойства.
Добрыня уже давно наблюдал в Великом князе не греющую его перемену и не умел понять причину ее, и расстраивался. Ему казалось, что эта перемена ослабляла душевную твердость Владимира. Странно было слышать, когда тот говорил:
— Я не стал подобно отцу великим воином. Зато я так приблизился к людям, что способен понять в них, хотя это понимание не всегда во благо мне. Но то и поддерживает, что я знаю: все сделается по прошествии времени так, как нужно, и никому не дано изменить тут что-либо… В Ильменских Ведах сказано: «… и меч подымет, и правду добудет…» Раньше и я верил в это, но теперь та вера поистерлась во мне…
Добрыня хотел бы что-то сказать, не соглашаясь с Великим князем, но почему-то не подобрал надобных слов. Они вдруг стали упругими и тяжелыми, и не подчинялись его воле. Облегчение не пришло, и когда он отстранился от Владимира и сокрылся в себе, и теперь никто не мог бы помешать ему мысленно говорить о чем-либо. Раньше, коль скоро по какой-то причине он не мог во время разговора найти пригодное тому, что чувствовал, он отыскивал нужные слова позже, и это радовало, хотя нередко вызывало досаду. Но в тот раз, и много спустя Добрыня не нашел ничего, что вывело бы Великого князя из неприятного ему душевного состояния.
Уже давно между ними образовалась трещина, но Большой воевода нередко забывал об этом и полагал себя вправе, пускай и осторожно, не соглашаться с Владимиром, думая, что минет немного времени и его власть над родичем обретет прежнюю силу. Но время шло, а близость не появлялась. И хотя упорен был Добрыня в своих намерениях, однако и он нет-нет да и впадал в раздражение, и об этом рано или поздно узнавал Великий князь. Но если прежде Добрыня замечал во Владимире досаду, то в последние леты исчезло и это, точно бы ничто уже не трогало Владимира, точно бы он отгородился ото всего и пребывал в каком-то ином пространстве, где не требовалось помнить про малые земные деяния. Но Добрыня изменил бы себе, если бы накапливающееся в нем, в конце концов, не выплеснулось наружу, многое, слишком многое держал он в памяти, иной раз и сам забывая про это, пока однажды не воскресало прежде томившее.
С утра в русском войске начались приготовления к осадным работам. В ближних селениях взяли буйволов и многоколесные, греческого подбоя, возки с длинными, плотно увязанными плахами, наброшенными на обильно смазанные рыбьим салом, тускло поблескивающие оси. Пригнали и подневольных людей, хотя кое-кто из воевод полагал их мало пригодными в воинском ремесле и больше рассчитывал на ратников. Но, как ни странно, эти люди оказались расторопны и ловки, словно бы им в удовольствие подымать насыпь, словно бы они уже давно ждали прихода русского войска, которое повалило бы опротивевшую им Корсунь. И по прошествии седмицы, когда воеводы решили, что земли поднято столько, сколько и надо для того, чтобы охотники смогли проникнуть в осажденный город и распахнуть ближние ворота, насыпь стала оседать. Оказалось, горожане, сделав подкоп под стены, приспособились выбирать землю из-под нее и разбрасывать по улицам и заулкам. И столь скоро и решительно, что насыпь на глазах оседала и рассыпалась.
Не помнил Добрыня, чтобы он когда-то с головой, как в омут, окунался в растерянность, а вот теперь… Впрочем, и теперь в нем если что-то и преобладало, придавливая другие чувства, то, пожалуй, не растерянность, а нечто иное, лишь слегка подтачивающее его решимость. Он не хотел бы долго держать войско под стенами Корсуни, но, поразмыслив, решил, что ничего более не остается, как терпеливо ждать, когда в городе начнется голод и осажденные сами сдадутся на милость киевского князя.
Большой воевода отдал необходимые распоряжения, и Корсунь обложили столь плотным кольцом, что и малый зверек не проскочит. И тут случилось удивительное, и не то чтобы какое-то небесное предзнаменование, впрочем, наблюдалось и оно, озарившее на мгновение посреди глухой ночи ближние окрестности, а обычное земное дело. Однажды Владимир вышел из шатра и увидел на земле длинную красную стрелу, все же не она привлекла его внимание, а кусок желтого пергамента, накрученный на нее. Владимир взял стрелу в руки, развернул пергамент и прочитал, хотя и не без труда, писанное греческим письмом: «Перейми, княже, воду из колодца, лежащего от тебя к востоку. А коль исполнишь по сему, то и останется город без воды и сделается легкою твоею добычей».