За Русью Русь — страница 52 из 69

олагать, что в Новогороде тот поджидал киевские рати, а если так, значит, что-то успел приготовить и надеется выстоять противу превосходящей воинской силы. А и верно… Вдруг новогородцы, до сего времени державшиеся друг друга, расступились, словно бы убоявшись собственной удали, и — брошенные со страшной силой камнеметными орудиями, укрытыми сухими ветками в болотистом предмостье, остробокие валуны поразили первые ряды киевлян. Однако среди них не произошло замешательства. Большой воевода быстро отвел рати за ближний холм, куда не долетали тяжелые камни. Там, узнав о том, что новогородцы разметали Большой мост, они простояли до глубокой ночи. А чуть только попригасли звезды, тысяцкий Путята с пятьюстами воинами переправился на лодьях на другую сторону и попытался рассеять восставших новогородцев. Но был отброшен к самому урезу многоводной Волхов-реки. Еще немного, и быть бы ему биту, да подоспела помога от Добрыни. Варяжко отступил и повелел, не сдержав гнева, разрушить церковь Преображения Господня. Это и сделали пытники старой веры с великим старанием.

Бой шел в улицах и заулках, мощеных толстыми лиственными плахами, а то и на широких подворьях; пострадали многие гостевые дворы, а обитатели их, почувствовав страшную силу русского противостояния, едва успели спрятаться в схронах. И нельзя было определить, чем закончится жестокое, на крови, противоборство. Не мог сказать этого и Добрыня, почему находился как бы в отрешении от происходящего, точно бы не он привел в Новогород войско. Что-то накапливалось в нем исподволь, как бы даже помимо его воли. Он вдруг спросил у себя: а так ли надо вершить Господнее дело? Иль нету другого пути? Вправе ли он утверждать, подобно епископу Иоакиму, что наказание язычников, принимаемое от его руки, есть наказание Божие? Он не хотел бы так думать, и время спустя так не думал, но тут пришла горькая весть о гибели Анны, и — он подтолкнулся к непереносимому горю, и потемнел в лице… И, когда ему передали, что киевские отроки в отместку подожгли домы тех, кто повинен в смерти его жены, он ничем не выразил своего отношения к этому. А потом, хотя гриди отговаривали, он переправился на другой берег и долго искал отчее подворье. Он ходил по улицам, где горели домы, и новогородцы, подстегиваемые смятением и страхом и уже давно бросившие наземь оружие и старающиеся унять захлестнутое ветром пламя, едва ли не с жалостью смотрели на него, вдруг утратившего памятную им по прежним летам стойкость. Они и помогли бы, но догадывались, что ему не нужна ничья помощь. Однажды он столкнулся лицом к лицу с Варяжкой и — не узнал его и прошел мимо. Варяжко долго смотрел вослед Добрыне, и ему стало не по себе. И чуть погодя он увел из Новогорода свою дружину.

Добрыня, осунувшийся, потемневший, бродил по раньше хорошо знаемым, а теперь не узнаваемым улицам, для него словно бы все кончилось, оборвалась нить, которая связывала его с жизнью. И это было странно. Из Христова учения ему поглянулась мысль, что не надо предаваться унынию, грешно сие. Вправе ли человек обламывать сущее в себе, коль скоро он есть подобие Божие, по воле Всевышнего поднявшийся посреди земли?.. И теперь еще разум нет-нет и подсказывал Добрыне, что не к тому потянулся он, но и отступить от горестного чувства, отодвинуться от него, зависшего в воздухе, словно топор над головой осужденного, не умел.

А за полдень новогородцы потянулись к Волхов-реке, где их встречал с золоченым крестом в руках митрополит Михаил и назначенный в здешние места епископом корсунянин Иоаким, Анастас и другие монахи. Новогородцы, кто по доброму желанию, уверовав в надобность крещения, а кто противясь, но утратив волю поступать согласно своему желанию, забредали в прохладную волховскую воду… И не понять, отчего в них, столь непокорных, угасло прежнее сердечное противление новине? Испугались Путятиного меча, дерзко обрушившегося на их головы? Или полыхнувшего на подворьях огня? А может, так велика была жалость к Добрыне, что повернула в душах? Пожалуй, ни то, ни другое, ни третье, и не потому, что это не внесло в души сумятицы и колобродья, но по своей сути было мало и слабо и не способно подвинуть к святому делу, тут угадывалось что-то другое, скорее, неземное, от Духа Святого, подтолкнувшее к неведомому, влекущему.

12.

«То не пчелы гудят во хмельном бору, —

То не ветры шумят во сыром бору, —

То зверь лютый сквозь чащобы ломится

И ломает каждого, кто встает на пути…»

О, земля Святогорова, Русь Великая, что ж в осельях твоих так растолкано и встревоженно, что и ветру шальному от Великого Поля в удачу самый малый порыв его?.. Что ж ослабла ты в одновременье, словно мор пробежал по полям твоим да оселищам, умерщвляя светлые тени от дедов и прадедов? Вдруг затмится во взоре, нечаянно брошенном на жестокое неурядье, трын-травою проросшее посреди немерного леса, коль увидит он юных девиц, изловленных на дальней поляне, под высоким солнцем, в день великого праздника любви и привязанных к темным стволам, а возле них славных отроков, замученных злыми руками, и скажет тогда прохожий:

— О, Боги, что же вы взираете бессловесно на сие? Что ж и сам Святогор, силой дерзкой вознесшийся над землею, не порушит пленивший его камень и не подымется во весь свой рост и не покарает ломающих в русских родах многими летами затверженное?

Но что из того, если даже и скажет? Кто поспешит следом за ним и восплачет о гибнущем племени, о светлом духе, прежде в нем обретавшемся, когда казалось, не будет ничему исхода, и от деда к отцу, и от отца к сыну так и станет следовать в человеках живущее?.. Но нет, нет… Что-то дальнее, от чужеземья отлегшее, и теперь вдруг увидится в людях, и смущение в них тоже увидится и вздохнет тогда прохожий и оборотится к небу с вопрошающей мольбой и долго будет приглядываться к небесному движению, но холодяще и там, и нету нигде ответа. И помнится ему, что он один во всем мире и не отыскать ему, страждущему, покоя. Это ощущение одиночества заметно усилится, когда проходящий по земле, изгнанный с отчего подворья, нечаянно забредет на огромное пепелище, по которому ползают сребротелые тени — змеи. Он помнит, раньше тут было большое селище, и он захаживал сюда потолковать со смердами и вольными людишками, принятыми в здешних родах. Про них, пришлых, тут говорили:

— А хотя бы они и звались извергами, что из того, коль не балуют и не обламывают в себе от древнего свычая? Пускай живут. Что было, быльем поросло, и тропы к нему не отыщешь в бурьяне.

О, идущий по земле многое помнит и про это селище! Потому-то и захаживал сюда, что умели тут потолковать за жизнь и слушать умели, всякое слово, оброненное им, пускай и горькое, от него и отвернуться не грех, принималось с сердечным участием. А ныне нету селища, на остывшем пепелище только и разглядишь малых деток, ходят, увязая в серой пыли, точно бы ища что-то…

На пепелище крест, высокий и черный, и на сильном ветру не поколеблется, устремлен ввысь. Что-то торжествующее и гордое углядывается в нем, словно бы стоит не сам по себе, а соединенно с небесами, отчего прохожий и хотел бы срыть его, уронить на землю (вдруг шевельнется в нем, затрепещет и такое желание), да не сделает этого, почему-то руки ослабнут и в душе растолкается смута. Прохожий с досадой, но и не без душевного трепета посмотрит на выросший на пепелище крест и не поймет в себе и станет мучиться. А время спустя пойдет дальше, и путь его, ослабленного в духе, усеется колючими терновыми венцами, и мало-помалу потускнеет взор, его и он вдруг поймет, что ему теперь лучше лечь на землю и дать послабку натруженным ногам. И да простят его Боги!

Любава, окрепшая за эти леты, превратившаяся из слабенькой девочки в дивно сложенную девицу, не утратила в глазах прежнего недоумения, отчего в селищах, куда забредали со слепым сказителем, жалели ее, не понимая, откуда это недоумение. Она и сама не знала. Не хотела знать про то, что способно вызвать из памяти горестное. Но, кажется, и не сумела бы, если бы даже появилось такое желание. Любава, как и раньше, жила собственными чувствами, не соотносящимися с тем, что совершалось рядом, она как бы даже не замечала ничего, что могло бы сдвинуть с круга. Странен для ума обыкновенного, не способного подняться над земной жизнью, сей круг. Если кому-то удавалось очутиться хотя бы с краю его, то и становилось тому человеку не по себе, и он, принимая открывшееся холодному разуму за наваждение, отчего следует, не мешкая, избавиться, так и поступал, а потом долго приходил в себя, обвыкаясь с привычной его разуму долей.

Любава шла по русским полям и перелескам, по укоренелым тропам и прямоходным дорогам с Будимиром, поседелым и согбенным, но не той усталостью, что предполагает все в сердце близким к завершению земной жизни, другою, про нее скажешь только: гнется да не ломится… Она помогала слепому сказителю одолевать заводь ли, вдруг растекшуюся по ближнему долу, каменную ли россыпь… И была довольна, что нужна Будимиру. В такие моменты она проникалась уважением к себе, которое отмечалось в пронзительно ясных глазах с неугасшим в них детским удивлением. В эту пору она шептала слова ласковые и мягкие, и Будимир, несмотря на преклонные леты, не утративший слуха, смущался и хотел бы что-то сказать, но боялся потревожить сердечную сущность Любавы и молчал.

Они обычно уходили из Оковских лесов, как только завершались Стрибожьи хороводы, и бродили до той поры, пока не начинались сборы Зимавы. Они помногу раз захаживали в одни и те же оселья деревлян ли, дреговичей ли, полян ли, гостевали и у кенедов, минуя полоту, но долго не задерживались и, провожаемые добрыми взглядами суровых северных людей в волчьих шапках, шли дальше… Теперь уже никто не сказал бы, что гонит их от селища к селищу, от городища к городищу, какая тоска-печаль, и кто стоит в изначале почина: старый ли Будимир, Любава ли?… Но, если бы кто-то однажды поинтересовался у странников, они ничего не ответили бы и лишь с недоумением посмотрели бы на вопрошающего и снова ступили бы на тропу… За то время, что вместе, они стали как одно целое, поломай тут что-то, и — свет в душе у странников померкнет, и небо для них сделается черным.