Как-то Владимир поехал к Видбору, уже принявшему Заповеди Христа и с какой-то нечеловеческой страстью, точно бы смертно истосковавшись по Божьему Слову, следовавшему им, и долго сидел в его келье-пещере, пропахшей древесной гнилью.
— Велико число родов на Руси, — говорил старец. — И в каждом роду если не свои Боги, то свое толкование их. Всяк из волхвов мнит себя более других приблизившимся к истине. Но что есть истина, как не свет Божий?.. В былое время и я тщился отыскать истину среди людей, и было мое старание упорно и зло, изнуряюще дух мой, пока однажды не вострепетало во мне и не восстала душа из мрака. И я узрил лик Христов, и сказал Господь: се есть путь твой, и ведет он к успокоению сердечных позывов, рожденных неизбывностью желаний. К смирению. И понял я, что есть человек?.. Малость самая, но и то благо, что и она надобна сущему.
Старец долго молчал, оборотив ко князю худое, как бы даже изможденное, но удивительно просветленное лицо, и продолжал:
— Всему свое время, и Божий свет изливается из человеков, лишь имеющих душу, в моменты высшего прозрения. В другую пору там подвержено страстям и бореньям, и нету меж них одоления. Ныне правит одна страсть, завтра другая…
— Что же делать? — спросил Владимир.
— Нету тебе советующего. Следуй тому, что в душе, внимай ей, ибо ты избран Господом, а значит, принадлежишь не только себе или какому-то племени, но всем сразу, и земле, и Небу. Ты есть глас Божий.
Удивительно было слышать эти слова, стронулось в душе у Владимира, и робость накатила. Но и то хорошо, что она не придавливала, была мягкой, светящейся. Радовало, что про отмеченное в его судьбе, знает не только он один. Но и от Видбора не получил Владимир ответа, как быть дальше, чтоб исчезла вражда меж людьми, чтоб все они потянулись к Господу, прогнав из души смутное. Но втайне он и не ждал ответа от старого мудреца. Верил, что сделается, как отпущено свыше, и не надо никого ни к чему подталкивать, уповая на милосердие Божье. Ибо сказано, что Бог есть Любовь. И никто и ничто не в силах противиться ей. О, если бы еще и бояре думали так же! Так нет… Даже Добрыня не однажды высказывал свое неудовольствие им, его медлительностью, и это неудовольствие с летами упрочнялось. И, если бы не глубокая родственная привязанность к Большому воеводе и не терпение, прежде чуждое Владимиру, он расстался бы с ним. Впрочем, расставание, хотя бы горестное, неизбежно. И это, наконец-то, поняли оба, но с нежностью, пускай и прерываемой вспыхивающей неприязнью, относясь друг к другу, оттягивали его. Но долго ли так будет продолжаться? На прошлой седмице у них случился разговор, острой болью отозвавшийся в сердце Владимира. А было так… Рассказал Владимир о встреченном им на Перуновой отмели мальчонке и о слезах его, а еще о желании своем разыскать мальчонку и помочь ему. Добрыня нахмурился, спросил с досадой в голосе, чуть отяжеленном летами, но не утратившем прежней силы:
— Великому ли князю обращать внимание на такую малость? Что, все у нас в отчине улажено?
Владимир с недоумением посмотрел на Добрыню:
— Ты о чем?..
— Когда ты однажды сказал, что вера во Христа стала бы высшим благом для русских племен, если бы они приняли ее, я поддержал тебя. Воистину, един Бог на небе, едина власть Государя в племенах. И я всегда был рядом с тобой и в утверждении новой веры, и в собирании русских земель. Их теперь под твоей рукой девятнадцать. Но что же дальше? А дальше надобно укреплять власть, не ведая сомнений. Но ты, княже, мнится мне, взял из Учения Христа лишь жажду творить добро для сирых и слабых, запамятовав про остальное, отчего и в делах теперь не так расторопен и четок. А Русь меж тем не вся собрана, и во многих осельях, как в старые леты, поклоняются русских Богам, а о власти Великого князя только и вспомнят. И Могута, видя твою слабость, опять подымает рати в деревлянах и в дреговичах.
— Чего же ты хочешь?
— Сильной власти, ибо ты помазанник Божий! Чем ты хуже царьградского Кесаря? Что, земель у тебя меньше, злата ли, серебра ли, иль войско твое слабее?..
— Всему свое время, боярин.
— Почему снова ввел виру[15] за смертоубийство? Разве мало в лесах разбойников? Иль не в устрашение лихому побродяге прилюдная, на вечевых торговищах, казнь за смертоубийство?
— Ой ли? Тебе ли говорить, что не страшна смерть русскому человеку? Он и на плаху идет весело и спокойно кладет голову под топор. Нет, боярин, прилюдная казнь — это только сеяние смуты. Не последнего ума были наши дедичи. Да воздается им в другом мире!
Воевода выслушал Великого князя и ушел, пуще прежнего помрачнев. Нет, не будет меж них ладу! Горько! С малых лет Владимир привык видеть в Добрыне надежду и опору, но с летами многое начало казаться иначе и уж не очень-то радовала подвластность чужому, хотя бы и справедливому суждению. Нередко мнилось угнетающим сущее в нем. А Добрыня не понял этого. Не смог. Не осознал, что благостно не подчинение чужой воле, пускай и сильной, но собственной, от сладостного приятия мира. Сказано, блаженны милостивые… И высокое Небо, раскрывшееся перед человеком, оттого и притягивает к себе, что есть в нем манящая непознанность, и она неиссякаема. Всяк черпает из нее тепло и утешение. Когда бы исчезло животворящее соединение земли и неба, иль не сделалось бы в человеках пуще прежнего смятенно и непонимающе в сути всесветной жизни? Да что она стала бы в человеках, если бы разорвали благую связь души и тела? Иль не поломалось бы, не порушилось бы в сущем?..
Ныне во Владимире все примеренно, прежде волновавшие страсти потеснились, уступили место пронзительно ясному, от божественного Слова отъятому. Он сказал Добрыне, что всему свое время, понимая под этим нечто большее, чем обозначали слова. В самом деле, что значит, всему свое время? И когда наступает тот момент? И отчего непременно надо собственное деяние определять всесветным понятием времени, которое безмерно?
Владимир попытался приуменьшить досаду, клокотавшую в голосе у Большого воеводы, но из этого ничего не вышло. И он вдруг понял, что близкий ему человек только потому и не воспротивился новой вере, что увидел в ней защиту Великокняжьего Стола от посягательств извне, но не Свет, исходящий от нее. Обидно! Уж кто-кто, а Добрыня, имея в душе и от этого света, явленного ему отчей землей, должен был бы потянуться к нему всем сердцем. Кто на Руси не дивовался на него, когда он брал в руки гусли и, обратив взор в ясную даль и точно бы прозревая там удивительное, во славу Руси, в утверждение ее великого стояния среди чуждых народов, зачинал песнь?.. И это был другой человек, мягкий и добрый, великодушный. Ах, если бы он почаще обращался к своей сердечной укоренелости! Тогда не легла бы промеж них борозда.
Владимир сидел в светлице, чуть наклонив седую голову и задумавшись. Подле него Марк Македонянин, он мысленно сравнивал князя Руси с болгарским царем Симеоном, во дворе которого жил какое-то время, и полагал его несходным с болгарским властителем, подпавшим под влияние царьградских вельможей и перенявшим от них коварство. Марк Македонянин думал, что с Божьей помощью напишет о русском князе, и сие будет благо для тех, кто придет в эти земли после него и не останется равнодушным к деяниям поднявшихся на них.
— Ездил к Рогнеде, — тихо, как бы для себя, сказал Владимир. — И поразился перемене в ней. И не потому, что она стала черницей возле таких же, как и она, ищущих уничижения собственной плоти и возвеличения духа. В ней и раньше жило это, от истинной веры, только было неведомо ей самой. Дивно другое — сколь многомерна душа человеческая?! Где предел ее?!
В окошко светлицы лился, струясь и взбрызгивая скользящими потеками вечерних теней, свет уходящего дня. Но Марк Македонянин не замечал этого, как и того, как вокруг делалось сумеречно и привычные предметы меняли очертания и казались преисполнены таинственности, сдвигающей в их исконном предназначении. Он, все более и более отступая в расширяющуюся тень, слушал Владимира.
14.
Посреди Могутова остережья стоял терем о трех ярусах с резными столбами, увенчанный янтарным кумиром Рода, который есть праотец сущего. Тут жила с близкими ей людьми Лада, она часто встречалась со странниками, от них и узнавала, где ныне ее муж, и радовалась, коль скоро вести оказывались добрыми, и огорчалась, когда слышала горестное. Но в том и другом случае, как и подобает жене светлого князя, скрывала свои истинные чувства. Правду сказать, это удавалось с трудом: распахнутая душевно, все принимающая близко к сердцу, не умея ни от чего отстраниться, даже если это не очень-то касалось ее. Лада с неугасающей тревогой, хотя и не отмечаемой в ее облике, слушала странников и удивлялась, когда они говорили, что вот-де в деревлянах вознеслась на небо корова, а в Киеве перед строящимся христанским храмом наблюдали восхождение сиятельного Перуна.
— Все сдвинулось на Руси, — вздыхали побывальщики. — Под Купалу волхву Череде привиделось, как среди ясного дня небо вдруг затемнилось, и оттуда, из тьмы, хлынуло лютое к сущему, пожирающее его, как если бы это был дикий вепрь, и провещалось чуждое духу русского человека, что вот-де наступил край…
— Да почему бы край-то?.. — спрашивала Лада. — Истинно ли сие, не взыграло ли в волхве от горького неурядья? Говорят, чернецы рыщут ныне по святым местам, изымают прописи великой матери Мокоши и жгут, чтоб никто уж не прикоснулся к ее мудрости. А старых волхвов свозят в Киев и там держат в узилищах. Вот и Череда пострадал…
— Так-то оно так, княгинюшка. Но про Череду сказ особый. Владимир зазвал его в княжий дворец и долго говорил с ним, а потом отпустил, хотя тот и не поменял веры.
Знала Лада со слов вестников, что Могута побил киевских воевод близ Искоростеня, пожег церквы, а христиан, злых в упорстве, отдал в руки вестницы смерти. А кого не по своей воле окрестили, тех простил. Но и то знала Лада, что не все вернулись к вере дедичей, многие бежали в Киев, ко Владимирову Столу. А ведь совсем недавно было иначе, светились лица у людей, когда возжигали в осельях чучела Мары и свято сохраняли в себе почтение к огню хотя бы и земному. То и удивительно, что тут поменялось. Что, слаба оказалась укрепа, которая от дедов и прадедов? Или другое что-то случилось с людьми? А вдруг да и вправду поистерлась укрепа, да не та — другая, от неземной силы? Она хотела бы пойти дальше в своих раздумьях, но что-то срабатывало в ней, как если бы вырастала преграда. И она обращалась к иной мысли, уводящей от нелегких раздумий, но и тогда не находила покоя. Тягостное предчувствие несчастья преследовало Ладу. Нет, не сказать, чтобы это появилось в ней неожиданно. Отмечалось это и раньше, когда она, сидя в тереме, ждала возлюбленного мужа и прислушивалась ко всему, что происходило за глухими стенами. А там изо дня в день протекала привычная для лесного городища жизнь, знаемая ею до самого донышка, до легкого позвякивания серебряных уздечек на конюшенном дворе, поутру ясного и четкого, а потемну вяловатого, до скрипа тяжелых дубовых ворот на городищенской окраине, где принимали гонимых и униженных, снявшихся с отчины и вознамерившихся обрести тут утраченный покой, до шелестящего кружения девичьего хоровода на святище, где волхвы возносили хвалу Великому Роду. Да, нечто изначальное от сердечного непокоя отмечалось в Ладе и раньше. Ей и тогда казалось, что вряд ли сладится у светлого князя, уж больно сильны те, кто противостоит его войску, в котором едва ли не одни простолюдины да бродники, пришедшие из-за дальнего Поля то ли по сердечному зову, то ли еще по какой надобности. Лада и сама в прежние леты не однажды ходила с Могутой в походы, дальние, многоседмичные, подобно другим русским женам опоясавшись мечом и держа в колчане боевые стрелы, но потом муж сказал, и сам уже зело замат