За Русью Русь — страница 59 из 69

Однажды ночью противно его естеству, то есть противно и этому чувству, ему привиделось, нет, не во сне, что стоит он на берегу Волхов-реки у старого перекидного моста на мягком, чуть шевелящемся под ногами песке, в одной нательной рубахе и напряженно смотрит на темные ворочающиеся волны. Он пока не знает, отчего в нем все напряглось, как бы в ожидании несвычного с миром, что сделалось тому причиной, хотя смутно и догадывается, и мало-помалу к нему подступил страх, но не тот, обыкновенный, сковывающий тело, а словно бы даже подталкивающий к какому-то действию, и Владимир не в силах совладать с этим ощущением, забрел по колено в воду, но тут же и отпрянул, упал на горячий песок. Из воды, как раз напротив того места, где он упал, показалась огромная, жгуче-черная, с огненно горящими глазами голова древнего ящура, по преданию, являющегося божеством Волхов-реки, подсобляющего ее продвижению по земным пространствам. Ящур повел огромной головой сначала в одну сторону, потом в другую, и скоро скрылся из глаз.

День прошел, два, а беспокойство, закравшееся в душу Владимира от ночного видения, не проходило. И было отчего… Посещало его это видение не часто, лишь перед тем, как получить весть о несчастье. Так было накануне гибели брата Олега, сброшенного в реку с моста. То же повторилось в день смерти матери Малуши.

— К худу, — сказал Владимир поутру жене.

— На все воля Божья, — отвечала Анна, ничему от судьбы отпущенному не противясь.

Но обычно успокаивающие Владимира слова ныне не привели к утишению его сердечной сути. Он был не в состоянии справиться с собою и все ждал чего-то, ждал… И вот пришло: сказал приехавший из Новогорода боярин, отвешивая поклон Великому князю, что умер Добрыня; а еще сказал, что повелел Большой воевода похоронить себя по древнему обычаю, для чего близ развалин Слав-города, ныне густо заросшего бурьян-травою, развели огромный костер и вознесли на него великого воина, курган насыпать не стали… И еще сказал боярин, что долго тризновали новогородцы, поминая Большого воеводу, и был на Тризне некто скрывший лицо под темной сеткой, кованой из железа, окольчуженный, и сказал сей воин, сидя на добром вороном коне:

— Осиротела Русь. Просторный храм разрушен, и долго еще не быть выстроену подобному.

И открыл лицо, и люди узнали в нем Могуту и шарахнулись от него.

Горестное недоумение вызвала во Владимире смерть Добрыни, и не только потому, что оказалась неожиданной, а еще и потому, что увенчалась нехристианским погребением. Выходило так, что своим последним повелением Большой воевода как бы возвращался к вере дедичей. Но Владимир не хотел верить в это, а каждого, кто отыскивал подтверждение сему, а возле Стола нашлись и такие, Владимир обрывал непривычно резко и сухо. И все же в душе что-то происходило, вдруг как бы противно его желанию вспомнилось, что он и раньше сомневался в истинности веры Добрыни, угадывалась в ней какая-то незавершенность, он вроде и говорил: «Остановить ли пущенную стрелу? Где много Богов, там много водителей, полагающих себя первыми», — однако не шел дальше этого, не распахнул души пред Господом, не ощутил себя осиянным Светом Его, не умилился пред Ликом Его, не сломал гордыню в себе. Да, да, теперь-то Владимир твердо уверовал: это, последнее более всего угнетало, Добрыня и после омовения святой водой не поменялся, был суров и гневен, коль скоро что-то вершилось не так, как предопределялось им. Все так, так. Однако же… Больно Владимиру. Горько. А тут еще Могута, враг честных христиан, почему бы он-то оказался на тризне по Большому воеводе? Призван кем-то? Случайно ли появился там? Все мутит, мутит, подымает противу христиан новые и новые роды, и несть конца брожению в людях.

Но что же дальше? Что?..

16.

Сказано было: в конце пути — начало его. Начало чего?.. Еще большего падения во тьму незнания? Или возрождения в духе, хотя бы уже и смятом и придавленном чуждой ему силой? Кто скажет про это смертному? Разве что Боги. Но Боги, по всему, теперь не те, что в прежние леты, исчезло исходящее от них прорицание, как если бы они и вовсе ослабли, и уж редко даже умудренный летами волхв изрекал божественное слово. И волхвы стали не так упорны в служении Богам, сникли, и гнетущая, горестная дума прочитывалась на челе их, когда они снимали с головы повязку — широкую темно-синюю Перунову ленту в тайных знаках — и открывали лоб. А нередко иной из них обращался к новой вере, как бы запамятовав про свое недавнее служение.

Могута восклицал в гневе:

— Устоит ли смерд, не утратит ли твердости, коль даже волхвы отрекаются?!

И он отдавал повеление вылавливать таких волхвов и предавать смерти. Но и это мало помогало. Кого на Руси испугаешь сожжением на костре?.. Даже смердовы женки недоумевали, видя сердечное колобродье в светлом князе. Не от слабости ли это? Не сказано ли в Ведах: зло не карается злом, но любовью?.. Скоро и сам Могута понял про свою оплошность, смирил гордыню, думая про то, что надо поспешать, в противном случае, его стояние противу Стольного града и Великого князя Владимира уже в ближнее время обернется несчастьем для него. Впрочем, он не видел, как можно достичь одоления, и нередко, особенно в последнее время, ощущал усталость. Ах, если бы только усталость тела, но что хуже — усталость духа. Нет, он не усомнился в своей правоте, но ему было не всегда понятно, отчего другие не чувствуют то же, что и он, и спокойно наблюдают, как рушатся издревле рожденные на Руси, исправно служившие людям свычаи? Отчего иной раз и промолчат, если даже окажутся свидетелями того, как великокняжьи отроки хватают людей, верных старой вере, и, окрутив вервием[16], бросают в глубокие ямы с ледяной водой? Отчего не возьмутся за мечи, когда находники врываются в домы, рыщут там, яко тати, растаскивают пожить? Отчего не у каждого, поднявшегося на Руси болью изойдет сердце при виде того, как сжигаются древние жития? Отчего не подойдут к творящим окаянство и не посекут их мечами, не разбросают богоотступные костры?..

Вчера Могута ходил по узким улочкам городища, мощеным сосновой доской, пребывая в раздумье, отчего засмуглевшее лицо его с резко, как бы даже вызывающе выступающими скулами сделалось еще неподвижнее. От однообразия городских улочек у него закружилась голова. Почему бы? Он любил городище, названное его именем, и раньше даже в самых тесных заулках чувствовал себя уверенно, и дело, которому отдал жизнь, представлялось вполне возможным уклонить в свою пользу, на благо Руси, в утверждение ее назначения на земле, но еще и в тех сферах, где властвуют духи. А теперь утратилось это чувство. Он ни разу не вспомнил о нем. Не сказать, чтобы он пребывал в глубоком упадке душевных сил, как не сказать, что не знавал такого упадка. И в нем порою что-то обрывалось, обламывалось и требовалось приложить немало усилий, чтобы одолеть неладное. Он не однажды слушал сказания о себе и своих походах, но оставался равнодушным к тому, о чем пели гусляры. Да, не сказать, чтобы дух в нем ослаб, однако ж мысль о том, что все, чему он служил, может рухнуть, не отыскав в сердцах подвига к нему, эта мысль все чаще тревожила и усиливала душевное колебание. Но колебание не оттого, что считал себя неправым, а потому, что торжество дела, которому служил, воображалось все более призрачным, утеривалось в немыслимо дальних летах.

Могута поднялся на сбитую из толстых сосновых бревен городищенскую стену, как раз напротив главных ворот, к которым вела неширокая, часто теряющаяся в болотной тряси дорога, прошел в островерхую, из тесаной доски башню, где бодрствовала сторожа, со вниманием наблюдая за дальним лесным опушьем. Там что-то происходило, вдруг, обломав глубокое безветрие, зашевелились низкие, скособоченные деревья, а чуть погодя оттуда выехал на высоком гнедом коне воин в блестящем шеломе и малиновом плаще. Конь под воином был столь велик, что затмевал опустившееся ввечеру к долу, но все еще яркое солнце. И сам воин был под стать коню, могуч и крепок, смотрел перед собой как бы застывшими в холодной досаде глазами, и не скоро еще повернул голову и отыскал тяжелым взглядом сторожевую башню, а потом вскинул руку, точно бы призывая кого-то… Один из сторожи с длинной всклокоченной бородой, с маленьким узким лицом сказал:

— Кличет кого-то?..

— Кличет. Меня… — вздохнул Могута и медленно, прислушиваясь к себе и не находя в душе ничего, кроме удивления, спустился со сторожевой башни, твердо ставя ногу на легкие дощатые приступки, прогибающиеся под ним. Он вышел через ворота и снова увидел могучего всадника, тот показался еще больше, расталкиваемый надвигающимися сумерками. Могута ждал, а всадник все не приближался. Тогда он пошел встречь ему. Но, странно, расстояние между ними не сокращалось. В конце концов, отчаявшись, Могута хотел повернуть обратно, когда услышал глухой и сильный, подобный удару грома, голос:

— Слушай меня, сын Мала…

— Ты кто?

— Ты знаешь, кто я?..

— Да, кажется, знаю, — помедлив, сказал Могута. — Ты Святогор.

— Я не пускаю тебя к себе, время твое еще не вышло.

— Время чему?..

— Но скоро все кончится, старорусский князь, и вольный дух твой обломается об чужую силу. Ты пройдешь чрез муки и не обретешь покоя и в другой жизни.

— Меня это не страшит.

— Тяжко мне, княже. Время мое миновало. На Руси другие богатыри, и на груди у них не знак солнца, но крест. Они рвут на куски мое большое тело. Ты последний, кто идет за мной. Но тщетны твои усилия оберечь мой покой.

Разверзлась земля и приняла Святогора, стало темно, в двух шагах ничего не видать. Могута с трудом отыскал сторожевые ворота и вошел в городище. На улицах горели факелы, он смотрел на их мутно-серое, тяжелое свечение и думал о встрече за городищенскими стенами, и не мог понять, на самом ли деле они со сторожей видели Святогора или помнилось, что видели. Старорусский богатырь как-то сразу отодвинулся в дальние закоулки памяти, словно бы стремясь затеряться, рассеяться. И это ему удалось. Когда на следующий день Могута встретил недавних еще смердов, а теперь воителей за стародержавную русскую крепь, и спросил у них, проведших ночь в стороже, о Святогоре, они с недоумением посмотрели на него, он вздохнул и пошел дальше, уже думая о походе