, который наметил на первую седмицу от Пробудей. Чего ждет он от этого похода? Одоления Владимировой силы? Да нет, пожалуй. Сколько их было, а проку?.. Трясет Русь, словно бы стоит она на гнилом месте. Да почему бы на гнилом?.. Другое тут что-то, может, исходящее из души русского человека, им самим не до конца познанное, тяга какая-то к перемене не то чтобы своей сущности, она неизменно открыта добру и свету, но в ближнем и дальнем его окружении, когда ему все наскучивает и влечет к неведомому, и он идет куда-то, не задумываясь, а ладно ли неведомое, не прячется ли за ним влекущее ко злу, чуждое душе его. Он словно бы все оставляет на потом, говоря с легкой усмешкой: там видно будет… Будет ли? А что как он ослабнет в духе и у него не отыщется сил поменять в себе? О, Боги, да минет нас сия беда, не разбросается по Руси, неся унижение всевеликому ее назначению, про которое, может, уже никто и не вспомнит. Некому станет помнить.
Могута попытался отметить что-то особенное в минувших летах. И оказалось, что эти его лета похожи друг на друга, как близнецы, только и держалось перед глазами: хождение по разным землям, иной раз тайное, в сопровождении малого числа воинов, а иной раз с большой ратной силой. Что же, больше ничего не было?.. Досада шевельнулась в нем. Да, конечно, он все подчинил одной цели, облекши ее в жесткую реальность, как если бы она являлась его отчиной, находящейся от него за тысячу поприщ, которые еще надо пройти. Но ведь помимо этого, он не чуждался обыкновенной жизни, привычно катящейся, подобно снежному кому, пущенному с горы юными молодцами, наматывающему на незримую ось худое и доброе. А он-таки старался поменять и тут, подталкиваемый любезной сердцу Ладой. Если бы не она, померкло бы в очах его, и солнце бы уже не радовало. Но, скорее, даже не так. Скорее, многое из того, что вызывало радость, пускай и малую во времени и слабую, он просто не увидел бы, отдав себя во власть сурового предназначения своего. Он не разглядел бы, как удивительны в лютую стужу утренние зори в ближнем от городища лесу, как робко и словно бы с опаской продираются сквозь ветви деревьев солнечные лучи с тем, чтобы пасть на землю серебряными нитями. Он, кабы не Лада, не отыскал среди тысяч звезд, особенно ярких накануне Купалы, ту, единственную, низко зависшую над пригорьем, глядящую на полночь, которую Лада называла Звездою надежды.
Ах, Лада, что есть в ней такого, чего Могута не нашел в других?!.. Она ни о чем не просила мужа, не вопрошала, прав ли он?.. Отчего же тогда он сам нередко задавался вопросом: «А что сказала бы Лада?..» Могута не отделял себя от нее и, когда мысленно обращался к Ладе, то сам и отвечал в глубокой убежденности, что она согласилась бы с ним.
В глухие снежные зимы, когда Могута вынужденно отстранялся от воинского ремесла, они подолгу пребывали в теремах, почти не выходя на подворье, и говорили о разном, чаще о давнем, заметенном ветрами времени. Ох, уж это время, сталкивающее со своего пути и самого стойкого, раздвигающее в сущем, так что даже оно вдруг утрачивало изначальность, тускнело и съеживалось в недобром предчувствии! Но противу них, противу того, что соединяло любящие сердца, и время было бессильно. Дни и ночи, проведенные ими в воспоминаниях, обновляли живущее в них, подвигали к свету, уже вроде бы померкшему, он вдруг возгорался с новой силой, и тогда грядущее не казалось так темно.
— Ты помнишь, когда я в первый раз подошел к тебе?
— Да, помню. На моей отчине, в Ночь любви, — отвечала Лада с легким смущением.
— И ты сказала, что не хочешь расставаться со мной.
— Да, я так сказала.
А дни текли, как вода с рушника, замыленного множеством рук, непоспешающе и ничего не приоткрывая, и слабой угрозы, светлые и теплые, все же наполненные легко угадываемым ожиданием. И вот наступил день, за седмицу до Пробудей, когда спокойно и несуетно подготовленное воеводами войско вышло за городские стены. На них стояли жены и дети тех, кто откликнулся на зов вольного князя. Они смотрели вослед уходящим и не было в лицах ни торжества, ни радости, предвещающей победу сынам Даждь-божьим, но тревога за судьбу их. И это примстилось даже слепым Будимиром, и он сказал, чуть коснувшись руки Любавы:
— И пошел брат на брата, и земля покраснела, и небо отдалилось от незрячих, застывши в мертвых очах их.
Недолгое время Будимир находился в Могутовом городище, принимаемый в каждом дворе, а коль скоро останавливался посреди улицы, то был зазываем на ночлег. И он никому не отказывал и шел, а потом, когда в обращении к нему, почтительном и ласковом, остывал прежний интерес, брал в руки гусли и пел, но пел, не как в старые леты, не о славных походах русских дружин, не о дивном бояновом времени, когда замирились племена и отступила сердечная боль, затерявшись во цвете легко и вольно распускающихся дней, когда всевеликий покой сошел на русскую землю, внося в сердце ясность светлого Ирия, но о чем-то смутном, подталкивающем к тихой и долгой, потому и долгой, что тихой, грусти. У многих возникало ощущение, что Будимир и сам не знал, о чем пел, в какую даль уносили звуки песен его. Хотелось спросить об этом, и, должно быть, так и случилось бы, если бы рядом со сказителем оказались не русские люди. Русские люди, привыкши почитать слово, рожденное душой и памятью сказителя, не смели потревожить его чуждым их сердечной сути вопрошанием. А равно и то, что сам Будимир едва ли знал, откуда его песня, из какой дали опустилась к нему по-птичьи легко и вольно? А может, уже давно обреталась в нем и только ждала своего срока. И вот срок настал, и песня выплеснулась из груди.
Ныне он жил в странном полузабытьи, вроде бы еще принадлежал себе, а вроде бы уже и нет. Он замечал, несмотря на слепоту, и малость, промелькивающую перед ним, точно бы обрел другое зрение, и вместе с тем был так далек от происходящего возле него, что уже не сразу сказал бы, что случилось вчера и отчего, отчего посреди протяжного и тоскующего пения ему слышался плач сначала в одном месте, потом в другом, пока не превращался в глубокое и сильное стенание, все ж не помешавшее сказанию, а как бы даже необходимо сопутствующее ему. В разное время Будимир ощущал себя принадлежащим разным мирам, добрым и суровым, мрачным ли, истаивающим в холодной дреме — предвестнице смерти, лучшим из которых мнился тот, где он еще не был… И он шел к нему и мучился, что не умеет отыскать в душе опоры и влечен временем, как если бы и сам являлся его частью. Он шел к нему, зная, что достигнет предела, и не думая про то, что же тогда откроется ему?.. А если пуще прежнего тягостное и гнетущее?.. А если он не постигнет его смысла?.. Ну, что ж, значит, так угодно Богам! Нет, тут не надо искать какой-то покорности, во всякую пору он был далек от этого, подобно многим русским людям, привыкшим понимать себя поднявшимися на земле для чего-то, имеющего цель высокую и ясную. Он, как и его соплеменники, полагал, что он свободен принимать жизнь или отвергать ее, и никто не мог расстроить его убеждения. Все так, так… Однако ж в нем жила еще и песня, и она умягчала его нрав и в чем-то делала отступником от привычного понимания человеческой сущности. Может, поэтому в нем иной раз наблюдалась удивительная для человека со стороны сердечная умягченность, отчего, бывало, он жалел самого последнего татя и просил за него. И, если не удавалось тут что-то поменять, огорчался. Вдруг накатывала пустота, необвычная с земной жизнью, сильная и злая, она оставляла на сердце незаживаемые рубцы. Зато и радость его делалась беспредельна, коль скоро удавалось отвести от человека беду. Так случилось на прошлой седмице, когда вернулся со степного дозора Варяжко и привел на аркане маленького монашка и кинул его пред святище, и сказал волхву:
— Он твой, владыко!
И быть бы монашку предану смерти, если бы не Будимир. Будимир подошел к волхву и сказал:
— Дозволь, владыко, поговорить с несчастным?
Волхв согласился: он приметил душевное колебание в Будимире и, любя его, хотел бы, чтобы колебание поблекло, растворилось в лучах солнца, и надеялся, что так и произойдет, когда старый сказитель удовлетворит свое желание. Сам волхв не однажды встречался с Христовыми посланцами и не отыскал в них ничего, что стронуло бы в душе.
— Воля твоя, — сказал волхв и ушел.
Будимир приблизился к монашку, протянул ему худую черную руку, тот в страхе отшатнулся, прикрыл ладонями круглое, розовое лицо.
— Ты не бойся меня, — сказал Будимир. — Я слепой, но я хочу видеть тебя.
И он быстро, едва прикасаясь к монашку, провел длинными, чуткими пальцами по голове его, по плечам, а потом долго стоял, осмысливая нечаянно открывшееся, наконец, сказал:
— Ты еще мал летами. Зачем пришел в чужую землю? Иль так повелел Кесарь и ты не посмел ослушаться?
— Н-нет, — чуть слышно ответил монашек. — Я сам… сам… Я хотел рассказать про свою любовь к Господу тем, кто мало слышал о Христовой вере.
— Мы знали о ней и раньше. Но у нас своя вера, и она дает нам тепло и радость.
— Есть одна вера. Христова! — неожиданно звонко, с легким вызовом сказал монашек.
— Ой ли? На Руси Христова вера соседствовала с нашей, от дедичей, и никто никому не чинил зла. Разве не волен человек выбирать то, что по сердцу? Солнце в небе одно, да каждый видит в нем что-то свое и согревается в лучах его. Потому и говорят: «Мое солнце… Мое…»
— Не так!.. Не так!.. — воскликнул монашек. — Все от Бога, и нету тут места ничему другому. В покорствии ему — сладость для души!
Будимир устало уронил руки, отыскал волхва:
— Отпусти вьюношу. — А помедлив, добавил точно бы в утверждение чего-то, что, однако ж, никак не утверждалось, голосом пуще прежнего упавшим и слабым: — Неразумен, несет его по ветру, будто птаху малую, еще не ставшую на крыло.
Волхв не отказал Будимиру в его просьбе. Он давно углядел в старом сказителе отличавшее его от соплеменников, грустное что-то, почти беззащитное, и, привыкши иметь дело с людьми сильными, спрямленными жесткой волей, всякий раз с нетерпением ждал встречи с ним, и это скоро стало для него как глоток чистой воды, необходимой путнику, раз уж он оказался в горячей степи.