стомленную в бореньях душу, не раскрывал всего, предначертанного волею Господа, а лишь то, что не утомило бы сущее в нем, он ощущал на сердце тихое ликование и говорил:
— Нет, я ничего не обрушил в жизни племен, ничего из того разумного, что укрепилось и сделалось потребно каждому. Я лишь подвинул их к истинной вере. Так, как это открылось душе моей. Сказано мне было: и придет за Русью Русь и возвеличит поднявшегося на ней и вознесет высоко. В сие и верую.
«Верую… Верую… Верую…» Слово удивительное, в звучании его отмечалось что-то неземное, сильное и всеохватное, и он помногу раз повторял его, и от этого оно не ослабевало в своей сути, но как бы становилось еще одухотворенней. И сказал некто: «Чрез страдания да приидем к истине, и откроется она нам, ломаным, да не сломленным, угнетаемым во мгле ночи, но не угнетенным ею. И восстанем мы из пепла сердец наших и возродимся в духе. И действие сие будет многажды повторяемо, пока не утвердится в мощи своей и не откроет земному миру лик всемогущего и всемилостивейшего Бога».
И сделалось по сему, и воссиял в премудрости всевеликий Христов Лик над русскими землями, и в малости непотребное слово сокрылось от внешнего мира. Странное было чувство у Владимира: что и в прежние леты, затерявшиеся за дальними далями, тоже знавали на Руси Христово Учение, и делались боголепны, когда удавалось услышать святое имя, точно бы с самого своего восставания Русь была приближена к Господнему Слову, и вместе с ним поднималась и падала, и снова поднималась и снова падала, чтобы возродиться в еще большей Славе. Он с самого начала так думал, и никто не умел поменять в его суждении, даже святейшие патриархи Царьграда. И в малом своем деянии он улавливал нечто от минувшего, и это, как он теперь понимает, придавало ему силы подвигаться вперед и утверждаться в правоте деяния, единственно для которого он был рожден и прошел сквозь многие искусы и не поменялся в духе.
Владимир любил Берестово, но не только поэтому ехал туда, а еще и для того, чтобы поговорить со Святополком, образумить его. Сказывали послухи, что, находясь в Берестово как бы даже под призором, правда, ослабленным, тот ничего не стронул в своей сущности, неразумной и жестокой. Не верил Владимир, что нельзя ничего поправить тут. Иль не властен отец раздавить, как гадину, неразумье сына? Но въехал в Берестово, отыскал на конюшенном дворе Святополка, посмотрел в черное и окаменевшее в неправедном упорстве, тонкоскулое лицо сына и отпало желание говорить с ним. И это произошло как бы помимо его воли, в теле вдруг ощутилась необычайная слабость. Так было с ним и на прошлой седмице, но длилось недолго, и вот теперь снова появилась слабость и оказалась много жестче и упорней. Он понял, что она уже не уйдет, так и пребудет в нем до последнего дня его. Но это не испугало и даже не удивило, знал, что так должно было случиться, а коль скоро случилось теперь, значит, пришло время.
Владимир велел отвести себя в покои, а потом лег в постель и тяжело опустил на подушки седую голову. Он распорядился никого не впускать в покои, лежал и смотрел в высокий, расписанный водяницей, узорчатый потолок, но видел не его, а что-то другое, смутное и вместе легкое, какое-то мельтешение ближних и дальних дел. Вот он стоит в окружении священнослужителей, и те недовольны им и говорят, что нельзя мешкать и пора окрестить жителей и дальних лесных селищ, и тогда наступит мир и придет благополучие в русские земли; так в свое время сделал Константин, подвигаемый матерью боголепной Еленой, Кесарь не останавливался и перед применением силы, ибо сила та во спасение. Владимир отвечал священнослужителям, что он не Кесарь, но князь Великой Руси и Стольному граду его стоять вечно, и по сему он более уповает на разум, которого не занимать в русских племенах, чем на силу, хотя он и вынужден иной раз прибегать к ней. А то Владимир видел себя рядом с Анастасом, говорил настоятель Десятинной церкви, что вот-де изловили волхвов и теперь они в узилище, и он не знает, как поступить с ними, но думает, что надо их всех извести, так угодно Господу. Владимир удивился:
— Да знаешь ли ты верно, что так угодно Господу? Иль так вышло тебе в видениях?
Монах смутился и не отвечал. И тогда Владимир повелел ему отпустить волхвов с миром, сказавши:
— Истина бежит от силы, но не от страдания. Я не хочу, создавая дом, оказаться чужим в нем.
А то Владимир видел себя слушающим песнопевца, дивные старые слова прочно оседали в памяти и вызывали чувство единения с минувшим. Кажется, в те поры он уяснил, что в таком единении сила племен, и разрыв с минувшим гибелен для них. А еще он понял, что в родах, страстно и горячо возлюбивших слово, но не меч, возлюблено станет и Христово Учение. Дай только срок! И поспешание тут есть поспешание к неправде, противной не только небесной, а и земной жизни. Но чаще мысли его обращались к сыновьям. Он и теперь не был уверен, правильно ли поступил, поделив между ними свои вотчины, не поставив никого впереди других, не дав никому права называться по смерти своей Первопрестольным Князем. И опять пришло, как не однажды уже случалось, отмеченное не то в вещем сне, не то в живом видении: «В ссорах и бранях отыщется наследник тебе, ты ж не ищи…» Да ладно ли так-то? Долго ли еще пребывать Руси в расколе? Иль не приспело время, отринув растолкавшее племена, сделаться единой и сильной? Не для того ли воссияла над Русью вера Христова?! Иль мало он положил труда на это? Иль не углядел чего, упустил? Да, случался и недогляд, были и упущения. Но то и грело, что, свершая великое, можно ли обойтись без этого: при большой-то воде и берег нередко отступает, и порушье обваливает селищные дворы.
Сумрачно сделалось в великокняжьих покоях; слуги, молчаливые, в ярких цветных кафтанах, внесли свечи, расставили по углам и удалились бесшумно. В какой-то момент, призрев повеление Великого князя, стремительно вошел в покои Святополк, вроде бы о чем-то хотел сказать отцу, но так и не сказал, резко развернулся, ушел. Стало тихо, так тихо, что было слышно, как потрескивают свечи и под потолком что-то едва улавливаемо посвистывает, позвенькивает, а потом там появляется облачко, маленькое, серебристое, плывет оно по пространству покоев, уже набравших темноты, рассеять которую свечечный свет не в силах, слаб и дрожащ, нигде не задерживаясь, из одного конца в другой, словно бы ищет что-то. Или кого-то?.. Владимир повнимательней пригляделся к облачку, стараясь понять в нем, а потом спросил без удивления:
— Анна, это ты?..
— Да, я…
— Я ждал тебя.
— Ты скоро придешь ко мне, и мы опять будем вместе.
— Я знаю.
Облачко затрепетало, сокрылось в ночи, но еще долго в покоях оставалось ощущение его присутствия, впрочем, вполне земное, как если бы это было не облачко, а живой человек, и Владимир без всякого напряжения увидел Великую княгиню, покинувшую его в то лето, когда он завершал на порубежье русской земли возведение засек и сторожей, выравнивание земляного вала, чтоб впредь не могли печенежские орды и другие воинственные народцы ходить безнаказанно на Русь. Он ничего не забыл в своей княгине, как и горестного чувства утраты, студено окатившего, когда умерла Анна, оно тоже не ушло из сердца и теперь вновь нахлынуло, хотя уже спокойное и устоявшееся. Он вдруг увидел всю ее, ясную и тихую, как бы робеющую чего-то, и удивился, почему так долго привыкал к ней. Иль непонятно было с самого начала, что именно робость довлела в ней над всеми другими чувствами, которые она умело скрывала за внешней холодностью. Впрочем, с ним, особенно после рождения Бориса и Глеба она менее всего была холодна, перед ним она раскрывалась, почему он и догадался про ее робость. А ведь по первости думал, это потому, что она оказалась среди чужих людей. Потом понял, что это не совсем так, тут не вся правда, а правда в том, что она, рожденная в венценосной семье, где редко кто умирал своей смертью, где она постоянно ловила угодливо злые, а то и откровенно враждебные взгляды, она сокрылась в себе, в душе накапливался страх, покинувший ее лишь многое время спустя, когда она оказалась в Стольном русском граде среди людей, если чего-то и желавших ей, то лишь благополучия да чтоб сладилось у нее с Владимиром. Конечно, и здесь иной раз нападала на нее боязнь чего-либо, но это не шло ни в какое сравнение с раньше угнетавшим ее страхом. Зато появилось в ней другое, так отчетливо теперь прозреваемое Владимиром. Это была робость, скорее, от опаски сделать что-то не так, не поспеть куда-то, не стать помехой мужу, и без того взвалившему на себя великую ношу.
«Я знаю, Анна приходила, чтобы сказать: пришло и мое время покинуть земную жизнь. Но ведь я и без того догадывался об этом. Уже давно в груди моей все сжимается, и дышать трудно и больно», — думал Владимир. Он умел справляться с этой болью, никто даже в ближнем окружении не знал про нее. Привыкши понимать себя, как сущность, принадлежащую не только земному миру, а и небесному, он жил как бы в двух измерениях, и если в первом он совершил все, что и предполагал, то в предстоящем только начинал обретать себя. И это обретение, во многом определяемое его земной жизнью, было сладостно и влекуще, и помогало переносить обыкновенную человеческую боль стойко и многотерпеливо. «Господи! — думал он. — Я все положил во имя Твое, все, что имелось во мне доброго и сильного. И я иду к Тебе, Господи! Прими душу мою!»
А за окном шумели дерева, и Владимир намеревался подняться с постели и подойти, попытался сделать это и — не смог, силы были уже не те… Он только сумел повернуть голову в сторону окна, но и это принялось им как благо. Вспомнил, что и раньше, коль скоро приходила мысль о смерти, он хотел бы умереть в Берестово, чтобы за окном игрался ветер и волновались дерева.
Тускло горели свечи, они не могли перенять свет, который лился из окна; там теперь воссиял лунный свет, и дерева как бы раздвинулись, сделались пуще прежнего ветвистыми, приветливо покачиваясь, льнули к окну. И Владимир, наблюдая за ними, улыбнулся, что-то они напомнили ему, что-то дальнее, щемящее, но почему-то не тянуло знать, что именно, точно бы он боялся низвести ясное и приветливое, что упадало от дерев, до чего-то бледного и слабого. А он и верно, нет, не боялся, опасался, скорее, но опять-таки какой-то едва приметной опаской, что ныне ощущаемое в нем, протянувшееся от высоких небес, если не погаснет, то отступит, хотя бы чуть-чуть… Но и это было бы нелегко принять. Он ощущал противно тому колющему и острому, отдающемуся сильными болезненными толчками в груди, мягкую нестрагиваемость на сердце и не желал ее потерять. Эта нестрагиваемость, придя к нему от прежних лет, имела свое, особенное свойство, она как бы стала безмерной, уже не только в нем обретающейся, но и окрест него. Иль нету ее в прислонившихся к окну деревах? Да и в самом воздухе, напряженном в ожидании скорой перемены, иль не почувствуешь ее, всеблагую? Он подумал об этой перемене сначала с легким удивлением, как если бы она не имела к нему отношения, а потом со спокойным созерцанием ее. В этом его душевном состоянии, близком к сиятельному и небесному, обозначилось еще что-то, скорее, удовлетворение от прожитых лет, отпущенных ему волею Бога. Он подумал, что подчинялся Вседержателю и в те поры, когда был далек от истинной веры. Впрочем, отчего же дал