За Русью Русь — страница 7 из 69

оей души исходящее. А почему бы и нет, иль не от истины сказанное: «Суровая мука земли — детям?» Иль не высшего разумения отмеченное истым словом на лазурном камне: «И сие есть всеношный дух, не имей божков, кроме него, троекратно истинного и крепкого, бей челом ему вся земля»?.. иль не от племенной мудрости и это на обыкновенном дереве ясным словом древних людей писанное: «Белого гуся буря загнала, он отдается воле Всевышнего»?

И скажет немудрый: о чем сие слово?.. И будет прав, недоумевая. Ему, слабо зрящему, лишь то истинно, что обретается окрест него. Ему ли знать, что и во времени, которое есть середина человеческой жизни, нет неизменности, и в Богах свято не только постоянство, а и во множестве от них притекающее и колеблющее в сущем ли, в душах ли и всенепременно подвигающее нас к краю неизведанного, к погибели влекущее или еще к более горестному житию. И были Роды русские старше всех родов, что, покинув тесные азийские нагорья, стронулись с места и растеклись по земле, подобно бурным, ничем не сдерживаемым потокам. Еще при жизни великомудрого Зороастры, который воистину есть предок словых людей, возникли поселения руссов в Мурманском поморье, славны были племена руссов сивейских, даже царь Соломон, лукавый и льстивый, признавал, хотя и не от чистого сердца, полагая лишь свой народ богоизбранным, истинную высоту их духа, а мудрый Птоломей не без гордости за человеческие деяния, освященные небесной благодатью, называл словых людей великоруссами. И то есть предел истины, хотя бы и не улавливаемый обыкновенным человеческим разумом, коль скоро нету в нем небесного света. Знать, стояла Великая Русь еще и в те поры, ибо что есть величие ее, не одни обильные и благо дарующие и чуждым племенам земли, а и самый дух, возвышенный и светлый, приподнимающий даже и слабого над помнившейся тягостной жизнью, и в этом приподымании обретшего утерянное душевное спокойствие. И свет, и тепло дарующее открывается перед ним с необычайной для земной жизни, ослепительной яркостью, и чудится, будто не чужак он и в небесных далях, и не один вовсе, рядом с ним Учитель, а вот еще кто-то, да, конечно же, это отец Учителя Старошаст и мать его Догда. Но угадка не от предметного отличия, все они в духе. А только и то верно, что узнаваемы они как бы в обычной земной жизни пребывающими. И говорят они со смертным на прежде незнакомом ему речении, но то и удивительно, что в нем самом просыпается до сей поры тонувшее во дреме, раскрывается, распахивается, и он не делает и малого усилия, чтобы понять их: все, о чем говорят, близко ему и дорого, и раньше жило в душе, но, коль скоро не было востребовано, то и томилось в сердечном плену. И вот уже они идут куда-то, смертный и не скажет, куда, но и то правда, что движение теперь не направлено в ближнюю лучезарность, а устремлено в дальние, дальние леты… И точно бы издалека доносится до его слуха:

«…И был шестнадцатый выселок, и основал он город, который мог бы стать лучшим обиталищем для людей, но злой дух возвел во властители жестокого человека, и… гибли лучшие из лучших. Все же там, в отличие от других пятнадцати выселок, люди праведной жизни, они еще верны тем, изначально данным Богами добродетелям, речи их истинны, а действия надежны и направлены ко благу людей, там еще живет любовь к ближнему и гостеприимство».

И думал русский человек с тайной гордостью, сокрытой даже от него самого, ибо нельзя в присутствии Учителя возноситься хотя бы и в мыслях, про это, услышанное о его племени, и все более и более отдавался певучему, от небес, речению и уходил в то светлое и умное, песенно звучащее, что постоянно жило в нем, пускай и не всегда востребованно. Он видел себя среди алан и гетов и ружан, сознавал близость с ними, и не только по крови, а и по духу, и вместе с аланами бродил, перегоняя скот по богатым, под высоким солнцем широко и привольно разбросавшимся пастбищам, а чуть погодя заходил в медово пахнущие пахотные земли ружан и старался помочь, и это, к его радости, удавалось. Нередко он оказывался среди суровых гетов, и вполне согласно со своей волей отправлялся на край Поля, где раскидались русские сторожи, и здесь проявлял присущую его племени воинскую удалость.

Зоревое небо было красное, но, может, Добрыне так только помнилось от усталости или от другого щемящего чувства, которое еще вчера обожгло как бы даже нечаянно, понарошку, отчего он посчитал, что оно не продлится долго, отступит. Но этого не случилось, обжегшее чувство не только не ушло, а и не ослабло, не притупилось, все влекло невесть в какую тайность. Иной раз Добрыня видел себя во младенчестве, и шел сей малец по любечецкому бору, и деревья, по первосолнцу неокрепшим теплом отдающие, тоже как бы замолодившиеся, скинувшие недавнюю зимнюю оторопь, склонялись к нему низко провисшими рыжими ветвями, шептали что-то радостное. Малец кожей ощущал их радость, но он хотел бы знать, какие там были слова, и все выпытывал у деревьев, задержавшись близ матерого дуба с надтреснутой понизу ствола корой, и это наверняка от напряжения, от желания не упустить силу, которая в могучем корне, властно укрепившемся в земле, да и в ветвях тоже; словно бы опасался старый дуб, что станет кому-то больно, коль скоро выхлестнется из него та сила.

Эта уважительность старого дуба к живущему, добрососедство было примечаемо мальцом и понятно ему, иначе отчего бы в нем диковинным образом, сладко и ноюще вспыхнула ласковость и не к одному дереву, а ко всему окружающему миру. Про эту ласковость раньше он ничего не знал, а вот теперь отметил в себе и удивился, и обрадовался.

Помнится, он тогда шел по бору, поутру еще не просохшему от росы, и дивовался происходящему в нем движению жизни и шептал: «Лапушки мои. Дорогушеньки…» Малец был чист и светел, и этот свет принадлежал не ему одному, а как бы еще и тому, что укрывается за летами. Он ощущал свою соединенность с миром, слиянность с ним, и это наполняло его восторгом. Добрыня никогда больше не наблюдал на сердце такого восторга и завидовал себе, давнему, тихой и грустной завистью, ни к чему не влекущей и никуда не подталкивающей.

А зоревое небо и вправду было красное, и даже больше, как бы пугающе красное, и Добрыне стало не по себе, точно бы он увидел в этом небесный знак. Но ведь было же волхование, и на волховании ильменские прорицатели возвестили победу князя Владимира, и во всех концах Новогорода ликовали. Воистину каждому на земле надобно время от времени исталкивание из груди первородных, от неразумения, жестоких чувств. Люди поверили в грядущую удачу и стянулись под Владимиров стяг и пошли за ним с тем большей охотой, что во главе предприятия стоял почитаемый ими достославный муж и воевода.

«Что это со мною?» — спросил Добрыня и был неприятно поражен не столько самим вопросом, хотя и это несвычно с его разумением о себе, сколько смущением, что вдруг взыграло в нем. Раньше, если полагал дело, которое вершил, правым, он не испытывал сомнения, добивался того, чего хотел. А вот теперь…

«Так что же произошло? Почему я словно бы утратил что-то?..»

Добрыня сидел на сырой замшелой коряжине возле красного великокняжьего шатра, и лик его был холоден, и даже те, кто знал его близко, не приметили в его лице смущения.

Добрыня принимал подобную скрытость в себе, стараясь ни в чем не ломать ее, полагая, что она нужна мужу, коль скоро он возвысился хотя бы и в малости над другими. Тому же неустанно учил и Владимира, и было сие учение нелегко овладеваемо князем, нередко гуляла по его спине тяжелая плеть воеводы, это когда отрок, отдавшись светлому и легкодумному, что жило в нем, пускай и ослабевающее и не сразу отыскиваемое даже и в пору буйного веселья, делался не в меру боек и скороговорчив. Но благо и то, что учение принималось отроком и не утаивалось в нем обиды на воеводу. Добрыня знал про это, но, если бы даже не знал, не поменял бы ничего в своем мирском устоянии, он был мало колеблем от привычной жизни исходящим, прозревая свои деянья в другом измерении, властной рукой раздвигая время и во всякую пору стараясь определиться в нем.

Близ великокняжьего шатра, зелено и ветвисто клонясь к его искряному оголовью, пошумливали деревья, и это словно бы не от колебания воздуха, но отчего-то еще… Во всяком случае, Добрыня, сидя на коряжине, в утенении, где тихо и спокойно, и трава не пошевелится, так и посчитал и, подняв голову, стал наблюдать за деревьями, и в какой-то момент в нем совершилась перемена, и он уже был не то, что являл собой прежде, в душе сначала как бы даже робко стронулось, зазвенело, запело… И то, что в нем происходило, не было для него в диковинку, все же в какой-то момент подумалось, что не ко времени сие и не в ладу с ощущениями и мыслями, которым теперь он должен подчиняться. Но в том-то и дело, что это не зависело от него, протянувшееся от сердечной сущности оказывалось много сильнее и требовало чего-то иного, приподымающего над земной жизнью. И, не умея совладать с этим чувством, а порою и с большой неохотой, он отдавался ему и, закрыв глаза, мысленно видел себя в другом месте и с другими людьми, но часто и с Богами, и они не были суровы в обращении с ним. И даже больше, Всесильные смотрели на него с участием и чего-то ждали. Это ожидание проглядывало и в людях, они вдруг ощутили в себе нетерпение, которое презирали и относили к слабейшему из чувств. И оно, это нетерпение, подвинуло их к чему-то несвычному с ними и вызвало в Добрыне, хотя и едва отмечаемо, жалость к ним. И он, в чем-то противно своему теперешнему душевному состоянию, негромко запел, стараясь обозначить в словах дивные видения, всколыхнувшие в душе. Ему нетрудно подбирать слова, они и раньше жили в нем, и теперь вот, коль скоро им стало тесно в его естестве, выплеснулись из него и уже принадлежали не ему одному, а и земному и неземному миру, что был отчетливо узреваем сердечным оком рапсода.

Добрыня пел славу прежде существовавшим в земном обличии людям, он мысленно видел их такими, какими они, может, никогда не были, но это ничего не значило, он не искал себя в реальной жизни. Она как бы оттеснялась и делалась едва определяема в его сказании, что-то таинственное и украдливое, подобно серому, как первополотно, облаку, вдруг взнесшемуся невесть откуда на чистое небо, вело рапсода от одного сказания к другому, и уж ничто более не волновало его, как только то, что влекло, осиянное в слове. Он уже не принадлежал привычной ему жизни, она отступила, откатилась, обернулась в ничем не примечательную призрачность; мысль его живая и трепетная вознеслась высоко, и с той высоты ему стала понятна и близка другая жизнь. Небесная… О, Боги, Боги! Сколь велико ваше благорасположение к вознесшемуся в духе своем! Иль зрится вам в этом изначально даденное человеку, но потом отошедшее от него, слабого и отдавшего себя в услужение дурной страсти?! Иль надо ему пройти и через это, чтобы, одолев поток времени, отметиться в Богами избранных?..