— Что я тогда выстрадала!
Штилов был тронут и посмотрел на нее с состраданием.
— Я виновата, — продолжала Антония, — но не так, как кажется: в душе я не изменяла своей любви — с той минуты, когда я поклялась вас любить, вам безраздельно принадлежал каждый удар моего сердца, каждое движение моей души.
Она подошла к нему еще ближе и, протянув руки и устремив на него взгляд, полный беспредельной нежности, продолжала:
— Я вам не изменяла — я вас не забывала, я вас не могу забыть! Я пришла, чтобы объяснить — я не хочу… — Тут голос ее заглушили слезы. — Не хочу, чтобы вы меня презирали, чтобы вы меня совсем забыли… — прибавила она тихо. — Мне не верится, чтобы все‑все исчезло из вашего сердца! Я не могу с вами расстаться, не сказав, что, если когда‑нибудь ваше сердце будет одиноко, есть существо, есть друг, который никогда не изменит своей первой, своей единственной любви!
Она была несказанно хороша, стоя перед ним так кротко, скромно, полуоткрыв губки, с глазами, полными слез, всей своей стройной фигурой изнемогая под наплывом чувств. Штилову стало жаль ее, тон ее голоса, магнетический блеск глаз разбудили воспоминание о прошлом. Но он перемог позыв к нежности и всепрощению. Глаза его приняли холодное выражение, губы улыбнулись насмешливо.
— Оставимте прошлое в покое, — сказал он холодно и вежливо, — я вам не делал упреков и не буду делать. Я вам желаю…
Она печально на него посмотрела.
— Стало быть, мои слова были напрасны, — сказала она, — вы мне не верите…
Лицо его вспыхнуло досадой.
— Я верю вам, — сказал он, — и не нуждаюсь в ваших словах, так как, слава богу, все знаю. Я думаю, мы можем кстати закончить эту историю из вашего недавнего прошлого следующим эпизодом.
И, вынув из ящика письмо, которое она переслала через мужа к графине Франкенштейн, он развернул его перед нею.
— Вы видите, — сказал он, — я узнал, с какою пользой для настоящего вы употребляете воспоминание о прошлом.
Она вздрогнула, как пораженная молнией. Лицо ее покрылось мертвенной бледностью, черты судорожно исказились.
— Надеюсь, что это положит конец нашей беседе, — сказал он с горькой усмешкой.
Дама вспыхнула, задрожала, глаза загорелись страстью.
— Нет, — почти закричала она, — нет! Не конец, далеко не конец!
Штилов слегка пожал плечами.
— Не конец! — кричала она вне себя. — Потому что я тебя люблю, потому что я не могу без тебя жить, потому что ты не можешь быть счастлив с той ледяной глыбой, которой хочешь дать свое имя!
— Вы заходите чересчур далеко! — вспылил Штилов.
— Ты сам не понимаешь, что делаешь! — кричала она, бросаясь к его ногам. — Послушай, милый! Единственный! Выслушай меня, не отталкивай! Я не могу без тебя жить, и я знаю, что и ты будешь тосковать о том могучем роднике страсти, которым полна моя душа. Оставь мне твое сердце! Отдай той женщине имя, положение в свете, я никогда за ними не гналась. Мне никогда ничего не было нужно, кроме тебя самого, и когда тебе станет скучно и холодно в том ледяном свете — приходи ко мне, в мои объятия — отдохнуть, согреться, помечтать… Больше мне ничего не надо: я буду терпеливо ждать тебя, буду жить долгие годы воспоминаниями о коротких минутах счастья. Делай все что хочешь — но только люби меня!
Она схватила его руку и прижала к пылающим губам. Он вздрогнул, и на секунду закрыл глаза.
Потом взглянул на нее спокойно и приветливо и взял за руку.
— Антония, — заговорил он тихо и ласково, — я был бы недостоин носить саблю, если бы сказал вам теперь что‑нибудь еще, кроме того, что забвение и прощение — единственная возможная дань нашему прошлому. Я не хочу помнить о вас ничего, кроме хорошего, и если вам понадобится помощь друга, вы найдете ее во мне.
И, слегка пожав ее руку, он ее выпустил.
Тон ли его голоса, спокойное ли пожатие руки дали ей понять, что на любовь нечего больше рассчитывать. Она постояла молча и неподвижно, в глазах потухла страсть, на миг сверкнула молния злобы, но она поспешила спрятать ее под быстро упавшие веки.
Фрау Бальцер опустила вуаль на лицо и проговорила голосом, в котором не было и следа волнения:
— Прощайте и будьте счастливы! — и быстро вышла из комнаты.
Штилов в изнеможении бросился в кресло.
— Что это было: комедия или правда? Что бы ни было, дай бог ей найти счастье! Это последняя тучка, угрожавшая затмить мою звезду, теперь ее лучи прольют в мою жизнь чистый и продолжительный свет!
Он позвонил, приказал заложить экипаж, оделся и поехал к графине Франкенштейн.
Широкие аллеи Пратера были полны пестрой жизни. На больших полянах, под деревьями этого громадного парка расположилась стянувшаяся к Вене кавалерия, со всех сторон представали разнообразные лагерные сцены.
Там нетерпеливо ржали и рыли копытами землю лошади на привязи, здесь солдаты у пылающего костра варили обед, дальше виднелась походная лавочка, успевшая в изобилии обзавестись съестными припасами и напитками для желающих. Жители Вены толпами бросались смотреть на последние панорамы войны, подернутые романтической прелестью и совсем утратившие первоначальный трагический колорит, после того как ужасы войны и страх, соединенный с ними, перешли в область минувшего. Больше всего любопытных толпилось около большой лужайки, обставленной высокими деревьями, на которой смуглые сыны Венгрии исполняли свой фантастический национальный танец — чардаш. Один наигрывал на старой скрипке своеобразную, то меланхолично плакавшую, то дикими дифирамбическими порывами метавшуюся мелодию, даже при таком исполнении поражавшую удивительной, необъяснимой прелестью. Другие исполняли не менее своеобразный танец, то позвякивая шпорами и несясь вихрем, то остановившись на месте, изгибаясь в странных, но всегда грациозных и привлекательных позах.
В числе любопытных стояли, между прочим, старик Гройс, комик Кнаак и вечно веселая Жозефина Галльмейер. Великолепные, полные жизни и ума глаза Пепи внимательно следили за движениями чардаша. Слегка покачивая головой, она била ножкой в такт резко кадансированной музыке.
— Посмотри‑ка, старина, — сказала она вдруг, обращаясь к Гройсу, серьезно и печально поглядывавшему на оживленную сцену, — какие молодцы! Вот бы мне где выбрать себе дружка — не чета нашей чахлой молодежи.
— Да, — подтвердил мрачно старый комик, — вон пляшут, а как дело дошло до того, чтобы за Австрию подраться, так на попятный двор! Восемьдесят полков нашей великолепной кавалерии вовсе не были в деле, — сердце разрывается, как только вспомнишь!
— Тьфу, старый, кровожадный тигр! Радоваться надо, что они еще могут плясать и не попали на эти проклятые огнестрельные иголки, — не много бы от них тогда осталось!
— Ба! Огнестрельные иголки! — сказал старый Гройс. — Теперь оказывается, что все они сделали. Сперва народ говорил, что генералы виноваты, а потом генералы свалили все на иголки. А я думаю, что народ был прав: если б пруссакам дать наших генералов, иголки не много бы помогли!
— Блаженны забывающие то, чего нельзя изменить! — изрекла фрейлейн Галльмейер. — Против пруссаков ведь ничего не поделаешь, они превыше богов!
— Отчего такое благоговение перед пруссаками? — спросил Кнаак.
— Да ведь они в самом деле превыше богов, если верить поэту, сочиняющему такие чудесные роли для моей приятельницы Вольтер! — Она приняла комично‑патетическую позу и продолжала, поразительно подражая голосу и тону великой артистки городского театра:
С глупостью борются боги вотще!
А пруссаки ведь не вотще померялись силами с дураками! — сказала она, смеясь.
— Пепи, — заметил строго Гройс, — можешь говорить что хочешь обо мне и обо всех, но, если ты начнешь острить над несчастьем моей милой Австрии, мы сделаемся врагами!
— Ах, как страшно! — вскрикнула Галльмейер. — Тогда мне, пожалуй, пришлось бы… — И она взглянула на него с лукавой улыбкой.
— Ну, что еще?
— Со старым Гройсом бороться вотще, — продекламировала она и высунула кончик языка.
— Можно ли с тобой говорить серьезно? — спросил старый комик полусердито, полушутя.
Чардаш кончился, группы гуляющих снова задвигались.
— Смотрите, — показал Кнаак, — вон едет наш приятель Штилов со своей красавицей невестой!
И он указал на изящную открытую коляску, медленно ехавшую по большой аллее. В глубине сидели графиня Франкенштейн с дочерью, на передней скамейке лейтенант фон Штилов в блестящем уланском мундире. Лицо его сияло счастьем, он живо рассказывал что‑то молодой графине, указывая рукой на лагерные группы.
— Славная парочка! — отметил с удовольствием Гройс, приветливо поглядывая на улыбающихся молодых людей.
О, dass sie ewig gruenen bliebe
Die schoene Zeit der jungen Liebe![104] –
сказала бы моя приятельница Вольтер, — продекламировала Галльмейер. — А я зла на него: я призналась ему в любви, а он мною пренебрег. Впрочем, я скоро утешусь! — заключила она со смехом. И они пошли дальше.
Экипаж графини Франкенштейн, оставив за собой густую толпу гуляющих, быстро направился к городу.
К дебаркадеру северной железной дороги ежедневно подъезжали длинные поезда с больными и ранеными, подвозимые с перевязочных пунктов и временных лазаретов из окрестностей Вены и с более отдаленных полей битв, для того чтобы им могла быть оказана более правильная и серьезная помощь.
Залы железнодорожной станции были приспособлены для временного приема раненых: многие прибывали в такой крайней слабости, что не могли быть тотчас отправлены дальше, почти все нуждались в некотором отдыхе, и, кроме того, для формирования дальнейших транспортов тоже требовалось время.
Венские дамы всех сословий, от высшей аристократии до простейших и беднейших горожанок, съезжались и сходились обыкновенно ко времени прибытия подобных поездов на станцию, чтобы угощать раненых напитками, подкреплять их легкой пищей, с бельем и корпией под рукой для необходимейших перевязок, по указанию врачей. Здесь в полном блеске обнаруживался тот прекрасный, патриотический, самоотверженный дух, которым проникнут австрийский народ, тот дух, который императорское правительство так часто не понимает, так часто даже старается подавить, почти никогда не пользуясь его жизненным порывом правильно и плодотворно на общее благо.