За стеклом — страница 13 из 72

ько известное отставание теории от практики». Она повторила про себя: «…известное отставание теории от практики». В политической терминологии есть своя красота. Когда ты не знаешь, куда идешь, ты находишь формулу, а формула обладает магической силой оправдывать твои действия. Брижитт почувствовала, что собственная ирония обращается против нее, как бумеранг. Нарыв горечи прорвался, она усмехнулась в душе, ощутив боль, вот я — фригидна, можно предположить, что данный случай свидетельствует о некотором отставании практики от теории, а может, наоборот? Давид продолжал красноречиво доказывать что-то, но она даже не пыталась вслушаться. Она виновато поглядела на него. Вот он откинул со лба вьющуюся черную прядь. Неловкость этого жеста тронула ее, она почувствовала к нему материнскую нежность, встала, обняла Давида и, посредине какой-то фразы, поцеловала его в шею.

— А, черт, — сказал Давид, — с тобой невозможно говорить серьезно.

Часть вторая

I

Без десяти 9

Подобно средневековому феодалу, имевшему право на собственную голубятню, администрация Фака, дабы никто не усомнился в том, что администрировать куда важнее, чем преподавать, получила в удел башню, надменно вознесшую свои восемь этажей над четырьмя четырехэтажными корпусами, отведенными для выполнения скромных педагогических задач. Эти четыре более низких куба не стоят по два с каждой стороны башни — в соответствии с нормами изысканной асимметрии, башня высится между корпусом А и корпусом В, за которым расположены в ряд корпуса Г и Д.

Планировка этих четырех вассальных корпусов на всех этажах одинакова: по внешней стороне здания расположены парадные помещения (небольшие аудитории, читальные залы отделений, кабинеты профессоров), а по внутренней стороне, вдоль коридора, делающего поворот под прямым углом, — службы (лестничная клетка, туалеты, кладовки). Коридор освещается в принципе через двери аудиторий, сделанные из секуритового стекла; свет через них, по правде говоря, пробивается довольно плохо, зато звук двери пропускают отлично, и все, что творится в коридоре, слышно в учебных помещениях. Практически освещают коридор лампы и трубки дневного света с дистанционным управлением — их включают и выключают электрики, размещенные в административной башне. Эти неведомые и незримые служители поистине всемогущи. Например, пасмурным утром 22 марта они властны оставить без света коридор французского отделения и сорок семь студентов (по две девушки на каждого парня) ассистента Левассера, которые без десяти девять столпились у двух накрепко запертых дверей, ведущих в аудиторию для семинарских занятий. Студентов, таким образом, отделяет от храма науки всего лишь прозрачная субстанция, но ничтожность преграды обманчива. Замок, врезанный в стекло, открывается с помощью ключа, не менее сложного, чем ключ сейфа.

Вся во власти мучительного ожидания и страха, что вот-вот упадет в обморок, Даниель Торонто притаилась в полумраке, прижавшись к стене между двумя дверями. Маленькая, крепко сбитая, в кургузом пальто неопределенного цвета, которое ее толстило, с широким лицом и опущенными глазами, она, казалось, вся ушла в свою скорлупу, в ней не было ничего, что обратило бы на себя внимание или хотя бы вызвало желание поздороваться. Она стоит здесь уже десять минут, пришла, конечно, как дура, слишком рано, ноги у нее дрожат, к горлу подкатывает ком, во рту пересохло, губы склеились, я совершенно мертва, мертва, если бы я знала, что буду так переживать, я бы ни за что не согласилась, чтобы мне всучили этот разбор текста. Хуже всего, что придется сидеть лицом к ним. За столом, рядом с Левассером. Если бы еще разрешалось говорить со своего места, но сидеть лицом к ним, под взглядом всех этих глаз, устремленных на тебя. Ребята еще ничего. Они на тебя ноль внимания. Но девочки. Быстрый опытный взгляд разбирает тебя сразу по косточкам, молниеносно оценивает платье, прическу, тембр голоса, силуэт. О, я знаю, я — коротышка, сразу видно, что я не воспитывалась в Сент-Мари в Пасси, и как им только удается так вытянуться, всем этим девочкам из XVI округа, можно подумать, что это результат пребывания у святых сестер. Да нет, вовсе не такие уж они злые, и после разбора всегда мило аплодируют, даже когда не все идет гладко, чего же я трушу?

Но задавать этот вопрос бессмысленно. Я боюсь всего — смерти, жизни, людей, мне никогда не удается установить с людьми нормальные отношения, я ни с кем не сближаюсь, ото всех бегу, точно могу разбиться, если меня по неосторожности заденут локтем. Вчера на лекции Перрена две идиотки без умолку болтали за моей спиной о знакомых мальчиках, и вдруг одна говорит: «Мне кажется, он еврей», — ничего больше, ни хорошего, ни дурного, только это: «Мне кажется, он еврей», и этого было достаточно, у меня задрожали руки, я не могла больше записывать, застыла, напрягла слух, как заяц в кустах. Они, впрочем, так ничего и не добавили, я просто дура, Анна мне без конца твердит это, и она права, я восхищаюсь Анной, она может сказать: «Осточертели мне мои старики со своими рассказами об Освенциме, мне двадцать лет, я хочу жить и не желаю забивать себе голову их воспоминаниями». Она права, Анна, но какая польза твердить себе «она права», если я все равно боюсь, что преследования начнутся снова. И напрасно я твержу себе, что не такая уж я типичная еврейка, может, только в фамилии и есть какой-то намек, как правило, никто даже не догадывается, но разве я виновата, что унаследовала эти воспоминания, память обо всех этих ужасах. Жоме утверждает, что это не может повториться, что конъюнктура теперь иная, но что значит конъюнктура? Она ведь не вечна, вся меняется, и стоит мне об этом подумать, подумать о предписаниях, которые могут быть даны даже здесь, во Франции, как при вишистах, я чувствую себя уязвимой, беззащитной, я озираюсь вокруг, они гонятся за мной по пятам, мне хочется бежать, скрыться, как сегодня. Какая ерунда, сегодня я просто-напросто трясусь перед разбором, но страх меня душит, точно я иду на казнь, нелепо, глупо даже сравнивать это с тем, что могло бы случиться на самом деле. А все потому, что я здесь очень одинока, никого здесь в Нантере не знаю, ненавижу этот Нантер, ненавижу, он холодный, бесчеловечный, ужасный.

Менестрель пробился через плотную кучку студентов, привстал на цыпочки, огляделся по сторонам. Жаклин Кавайон следила за ним. Это была полная девушка с круглым лицом и тщательно подведенными черными глазами: тушь на ресницах, верхние веки чуть подкрашены, их подчеркивает синяя линия у основания ресниц, вытянутая к виску, в уголке глаза — едва заметное желтое пятнышко. Быстро оглядевшись в полумраке, Жаклин уперлась взглядом в спину Менестреля — вот кретин, высматривает Эвелин Бертье, не знаю, что он нашел в этой притворе с ее кривой улыбочкой. Он даже не понимает, что в конце марта Эвелин Бертье просто не может быть здесь, она явится на следующей неделе в роскошном кожаном пальто, загорелая, улыбающаяся, и прощебечет своим музыкальным голосом, повышая его к концу фраз и глотая звуки: «Я? Но я же каталась на лыжах!» Менестрель чуть не налетел на Даниель Торонто, он опустил на нее глаза:

— А, ты здесь? — сказал он. Даниель отвернулась, очень мило, яснее не скажешь. — Ну и вид у тебя! — продолжал Менестрель. — Ах да, ты ведь сегодня долбаешь Руссо, я как раз перечитывал утром это место и вспомнил о тебе.

Даниель уставилась в пол и со злостью подумала, врет и не краснеет, любезничает со всеми девочками, даже со мной

— Послушай, — сказал Менестрель, — чувствуй себя свободней, и, главное, мой совет, не читай по бумажке, вернее, заглядывай в нее, но так, как будто ты говоришь, а не читаешь.

Она посмотрела на него, нет, это просто невероятно, он мне советует не читать по бумажке, а я вообще слова из себя выдавить не могу.

— Послушай, в конце концов, — сказал он, беря ее за руку повыше локтя и склоняясь к ней, — никто тебя не съест, тебе предстоит несколько неприятных минут, а потом мы тебе похлопаем. Чем ты рискуешь?

Она покраснела и грубо выдернула руку.

— Отстань ты от меня, — внезапно вспылила она.

Рука Менестреля упала, он изумленно поглядел на нее.

— Этот замок до того сложен, — сказал за его спиной голос Левассера, — что мне никогда не удается попасть ключом в скважину с первого раза.

II

9 часов

Ассистент Дельмон уже четверть часа ждал в коридоре заведующего отделением профессора Рансе. Этот последний вчера назначил ему встречу на восемь сорок пять, но сейчас, в девять, он все еще не появлялся, как всегда важный и озабоченный, в дверях лифта, предназначенного «только для персонала». Это «только» Рансе понимал в буквальном смысле слова и как раз накануне сделал замечание секретарше русского отделения (которой вообще совершенно нечего было тут делать), указав ей, что под словом «персонал», как это должно быть ясно всем, подразумевается педагогической персонал и что вследствие этого он будет ей весьма обязан, если впредь она станет подниматься по лестнице, как студенты.

Расхаживая взад-вперед по коридору и нервно затягиваясь сигаретой, уже на три четверти выкуренной, Дельмон чувствовал себя довольно скверно. «Ровно без четверти девять, — Рансе dixit,[11] — и я убедительно прошу вас быть точным, так как у меня на девять назначена еще одна встреча». Ладно. Он уделяет мне пятнадцать минут своего драгоценного времени, ни минутой больше. А теперь он, конечно, станет, во-первых, извиняться за опоздание (но его задержал декан) и, во-вторых, извиняться, что может посвятить мне меньше времени, чем ему хотелось бы, поскольку все его утренние встречи сдвинуты. Дельмон раздавил окурок в пепельнице на столе этажного служителя (в это время всегда отсутствовавшего). Гнусно, что пять-шесть минут — это все, что Рансе считает возможным уделить одному из коллег, когда тот хочет поговорить с ним о своем продвижении. Дельмон почувствовал, как его захлестывает обида. В конце концов, именно ассистенты тянут воз в отделении, их в десять раз больше, чем профов, и у каждого из них вдвое больше часов, на них взвалена проверка всех письменных работ, не говоря уж об экзаменах и всякого рода организационных обязанностях. Зато, что касается оклада, тут профам достается поистине львиная доля. А ведь между ним, ассистентом Дельмоном, прошедшим конкурс, но еще до сих пор не имеющим докторской степени и потому бесправным крепостным, и доктором Рансе, единственным властителем сих мест после бога, лежит всего лишь толща диссертации, но уж в данном конкретном случае отлично известно, сколь пухл и тяжеловесен этот кирпич — восемьсот страниц в осьмушку листа крохоборческой эрудиции третьестепенного автора: типичный образчик нечитабельного критического исследования о нечитаемом писателе. Это определение Дельмон записал. Впрочем, будем справедливы, Рансе вежлив, не вовсе несведущ, не бесчеловечен. Но он отстал. У него нет и тени таланта, после диссертации он не выжал из себя ни строчки, вся его успешная карьера зиждется на отполированной посредственности, умеренный блеск которой никогда не рисковал затмить кого-либо из тех, в чьей власти было помешать продвижению Рансе. И вот теп