Как в воду глядел Федька, сторонясь недоброго внимания хозяйки. Однажды после общей трапезы, когда послужильцы, перекрестившись на красный угол, затопали к двери, Иван Иванович окликнул Федьку:
– Обожди, слово есть…
Отводя глаза в сторону, будто самому неловко стало, Салтык заговорил:
– Вот что, Федор… Авдотья жалуется… Ты мне дворовых девок не порть! – и, усмехнувшись, добавил: – А ежели терпежу нет, на соседний двор сходи. Боярыня всю оконницу носом протерла, на тебя, шалопута, заглядываясь. Застоялась боярыня, третий год без мужа живет. А что дородна малость Марфа Евсеевна, так то не помеха. Авось осилишь! Чем за десятью зайчихами гоняться, не лучше ли сразу медведицу валить?
И опять строго, без улыбочки, предупреждающе:
– Запомнил, Федор?
Федька покаянно склонил голову. Попробуй тут не запомнить! На своем поместье сидючи и то перечить Ивану Ивановичу не смел, понимал, что не ровня. А в нынешнем подневольном житье только слушаться и оставалось. Как сказал господин Иван Иванович, так и будет. Закручинятся теперь любушки, бывшие Федькины подружки, слезами вышивание обкапают, на поварне в щи либо соли переложат, либо биты будут за недосол Авдотьиной тяжелой дланью. Но в том Федькиной вины нет. Как велит господин Иван Иванович, так он и поступает, убегая блуда на хозяйском дворе. Скучное житье наступает…
Но долго отчаиваться Федька не умел. Вспомнились слова Ивана Ивановича о вдовой боярыне. Он и сам замечал, что подглядывает боярыня из оконца своего терема, когда появляется Федька на улицу выезжать застоявшихся воинских коней. Это было единственное дело, порученное новому послужильцу, и относился к нему Федька с большим рвением – коней он любил. Мчался Федька по улице, то пригибаясь по-татарски к лошадиной шее, то выпрямившись и твердо упираясь ногами в стремена – русской воинской статью. Ветер шапку смахнет, русые кудри развеет, красный плащ птицей за плечами бьется, ледяные брызги из-под копыт искрами летят – удал молодец, пригож, горяч, тут не только затомившаяся вдова, нерастревоженная девица и та сердцем дрогнет!
Стал Федька, мимо терема проезжая, на оконце заглядываться. Когда ни глянет – в оконце боярыня, лицо круглое, румяное и будто бы молодое. Осмелел Федька. Остановится перед теремом, рукой помашет, встряхнет кудрями – и дальше мчится, рысью, галопом, бешеным наметом – черт на коне, а не сын боярский!
Не скоро, недели через две, дождался Федька ответного знака. Помахала боярыня белой тряпицей и тут же ставенку захлопнула – застеснялась. В чем другом, а в женской лукавой слабости Федька разбирался преотлично. Застыдилась боярыня, что на Федькино внимание откликнулась, спряталась. А теперь Федька сам от нее спрячется, пусть думает-гадает: не случилось ли что?
Прикинулся Федька больным, залег в своем домишке, как медведь в берлоге, притворно охал, ворочаясь на лавке. Приходили дворовые, сочувствовали. Федьку люди любили, скучно без него стало на дворе. И господин Иван Иванович приходил. Посоветовал париться в бане по два раза на дню, а на ночь прикладывать к пояснице мешочек с горячим песком. Нагреть песок в печи и прикладывать, лучшего средства от поясницы нет, еще покойный батюшка Ивана Ивановича так лечился.
Даже Авдотья однажды заглянула, принесла кувшин с клюквенным квасом. Федька растрогался: готовила такой квас Авдотья для одного мужа, послужильцев им не баловала. Простила, значит…
Блаженствовал Федька в тепле, в покое, в людской заботе. Дни проходили нетомительно. Да и с чего бы ему томиться? Пусть томится боярыня! Дозреет – бери ее голыми руками!
Как задумал Федька, так и получилось. В назначенный им самим час вылетел на гнедом жеребце за ворота, перед теремом красуется, коня на дыбы поднимает. Боярыня к оконцу прилипла, тряпицей машет, остановиться не может, поди, ветер уже в горнице гуляет, так усердствует, что щеки трясутся.
«Моя боярыня, моя!» – торжествует Федька.
Перед вечером снова вышел Федька за ворота, теперь уже пешим. Неторопливо прогулялся взад-вперед перед боярским двором, прислонился к тыну возле калитки.
Ждать пришлось недолго. Скрипнула калиточка, выглянул здоровенный мужик в волчьей шапке, недобро глянул на Федьку, но сказать – ничего не сказал, только проворчал что-то невнятное и захлопнул калитку. Из-за тына донеслись звуки удаляющихся шагов – поспешные, с морозными взвизгами под сапогами, потом с коротким твердым топотком по закаменевшим ступеням крыльца. Спустя малое время – снова шаги, уже приближающиеся. Федька прислушался. Так и есть: с редкими тяжелыми мужскими шагами переплетались бабьи – частые-частые, шаркающие.
Федька приосанился, провел пальцами по усам, поглубже надвинул на лоб шапку. Сердце застучало часто, глухо. Федька даже удивился своей нетерпеливой взволнованности.
Девка в большом черном платке, накинутом прямо на домашний сарафан, высунулась из калитки, поманила пальцем:
– Иди, что ли!
Сама зашаркала чеботами впереди, зябко поводя плечами, через широкий, чисто подметенный двор. Федька оглянулся. Мужик-воротник угрюмо смотрел ему вслед, в руках дубина, такая толстая, что быка можно оглушить. Из-за амбара еще один мужик вылез, такой же большой и звероподобный, с саблей и копьем, тоже вперился глазами в Федьку.
«В случае чего живым отсюда не выбраться!» – боязливо подумал Федька, но виду не подал, вышагивая за девкой гордо, упруго.
В хоромах покойного боярина Вантея Замришина было столько запутанных переходов, лестниц и лесенок, неожиданных поворотов, горниц и горенок, чуланов и других, неизвестно для чего выгороженных помещений, что Федька понял – обратной дороги ему самому не найти. Оставалось одно: довериться девке, которая шла впереди, шлепая босыми ногами (кожаные чеботы она скинула еще в сенях). В руке девки трепыхался светлячок свечи, выхватывая из мрака то пестрые печные изразцы, то грузные лари с домашней утварью, то полки с разной посудой (зачем столько посуды, полк накормить можно!), то лавки под красным сукном. Половицы в хоромах были непомерной ширины, локтя в два, и чисто выскоблены; по таким половицам только босиком и ходить, но Федька разуваться постеснялся.
Душный жар перехватывал дыхание. Нещадно было натоплено в боярских хоромах, вроде как в бане, стены и то от жара постанывали. Дурманяще пахло какими-то травами, воском, еще чем-то непонятным – сладким.
Перед низенькой дверцей с резным узором из цветов девка остановилась, насмешливо прищурила глаза. Федька понял: дальше надо идти одному. Вздохнув, толкнул дверь ладонью.
Вот она, свет Марфа Евсеевна! Стоит посредине горницы, большая, как башня, вся в шелку да в бархате. Самоцветы мигают, огоньками бегут – на широком ожерелье, в венце на голове, на пальцах – в перстнях. На лице румяна и белила, брови тонко подведены, не поймешь, что свое в лице, а что чужое. Только глаза настоящие, без прикрасы – голубые, испуганные.
Другой бы невежа прямо к молодухе шагнул – обнять, поцеловать ее, заждавшуюся. Но Федька приличные обычаи знал, насмотрелся на дворе господина Ивана Ивановича. Шапку бережно снял, отыскал взглядом красный угол с иконами, трижды осенил себя крестом:
– Господи помилуй!
Только потом глаза на боярыню поднял.
Не так испуганно смотрит боярыня, как раньше. Поняла, видно, что не гультяй какой-нибудь пришел, но человек приличный.
Поклонился Федька Марфе Евсеевне поясным поклоном:
– Дай Бог здоровья!
И она ему поклонилась и тоже здоровья пожелала. Еще кланялись друг другу – до пяти раз. Улыбается боярыня: довольна Федькиной вежливостью. Позвала к столу, усадила в широкое кресло (не покойный ли боярин Вантей в этом кресле сиживал?). Сама на ногах осталась, вино из сулеи льет, что повкуснее да пожирнее на Федькину тарелку подкладывает – гостеприимничает. То будто ненароком бедром к Федьке притронется, то грудью. Под пышным сарафаном и летником раньше не понять было, какова телом, видно только, что большая. А тут чувствует Федька, что грудь твердая, упругая, а бедро еще тверже, как каменное, не ущипнешь.
Млеет Федька, дышит распаленно, вливает в себя чашу за чашей, а во рту – сухо.
Марфа Евсеевна близко наклонилась, глаза в глаза. Смотрит Федька в бездонную синь, кружится у него голова, руки сами к боярыне тянутся – обнять.
Но Марфа Евсеевна руки отвела, отшатнулась:
– Грех это, грех… – А у самой в голосе дрожание, прерывистость, не сказала – выдохнула в бессилии.
Сидит Федька дурак дураком, что делать – не знает. Пора бы трапезу кончать, а как? Не осерчает ли боярыня, ежели ее, как девку дворовую, в охапку схватить да на ложе?
Марфа Евсеевна еще вина налаживается в чашу налить, но Федька крутит головой отрицательно: «Довольно!» Боярыня к ларю метнулась, чистое полотенце несет. С красными петухами полотенце…
Сидит Федька в боярском кресле, мается. Марфа Евсеевна напротив присела, глядит кротко. А что за этой кротостью? На лице у боярыни улыбка, но самоцветы колюче, предостерегающе поблескивают. По себе ли Федька собрался дерево рубить? Не в насмешку ли выйдет эта вечерняя трапеза?
Ой, смотри, Федька, смотри!
Жар от изразцовой печи, жар в груди. Плывут, плывут в глазах свечи. Зачем столько свечей? Подняться, что ли, – и как в омут: «Люба ты мне, боярыня»? Или поклониться – и в дверь?
Тягостно Федьке, неуютно в жаркой духоте боярского дома.
Вздохнула Марфа Евсеевна, медленно поднялась.
– Опьянела я… – А сама-то чашу едва пригубила. – Помоги до ложницы дойти, Федуша…
Федьку с кресла будто ветром сдуло. Сорвал со столешницы медный подсвечник, другой рукой боярыню за стан охватил, повел, прижимаясь к горячему боку. Снова горенки, переходы, лестница куда-то наверх – крутая и скрипучая. Темный чулан, едва освещенный тонкой свечечкой. На сундуке давешняя девка сидит, моргает сонными глазами.
Дверь в ложницу Федька сапогом ткнул – руки заняты. Свечка кончила дрожать и вспыхнула ярким пламенем, осветив широкое ложе с горой подушек, узорный ковер на полу, маленький столец возле изголовья, а на стольце – жбан с квасом и две чаши. Две!