Кони дернули, сани покатились.
Тимофей глубоко вдохнул свежий холодный воздух. По Москве начинали перекликаться охрипшие на холоду петухи. Тимофей вскинул голову. С края на край неба тянулась широкая звездная полоса Млечного Пути. Чуть розовел край неба, и в глубокой темной синеве начинал тонуть золотой месяц. Тимофей вспомнил: небо, и звезды, и месяц, и радостный петушиный крик. И вспомнил себя — маленького, счастливого, бегущего от сарая к дому. И перед глазами его встали муравьи — два красных и один черный. И живой явью увидел он себя, сильного и справедливого, не давшего двум красным одолеть одного — черного.
И вспомнив, повел глазами.
Палачи, сбросив кожушки, стояли возле него в красных рубахах. А он, в черном рядне, распятый, стоял меж ними, и не было никого, кто мог бы помочь ему.
Ранние белые дымы тянулись в небо. Редкие прохожие, увидев страшные сани, срывали с голов драные шапки и треухи, испуганно тараща глаза и мелко, быстро крестясь. Лица у всех были невеселые, и в памяти у Тимоши всплыло: «И помрачатся смотрящие в окно». «Откуда это? В какое окно?» — подумал он, удивляясь и понимая, что совсем не ко времени вспомнилось все это. Но память, независимо от него, вдруг стала нанизывать одну на другую строки из какой-то книги.
И Тимоша, закрыв глаза, беззвучно, одними губами, стал шептать: «И помрачатся смотрящие в окно, ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его на улице плакальщицы — доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем…»
Сани остановились. Тимоша открыл глаза и, поглядев вперед, увидел высокий деревянный помост. Но прежде чем сойти с саней и подняться по ступеням, сухими и ласковыми, испрашивающими прощения глазами взглянул на друга своего Костю и, не чувствуя боли, пошел обожженными ступнями наверх, к черной плахе с воткнутым в нее топором.
ЭПИЛОГ
В один из зимних дней 1661 года в Кремле, в толпе, стоявшей у патриаршего собора, появился статный молодой мужик с курчавящейся бородкой. Из открытых дверей доносилось благолепное, ангелоподобное пение и грозный левиафанов рык протодьякона: «Подьячему Новой Четверти — Тимошке Анкудинову — анафема!» Наклонившись к седовласому, ясноглазому, по всему видать, книжному человеку, спросил мужик тихо:
— Кто таков Анкудинов?
— Великий еретик! — ответил старец.
А мужик спросил снова:
— И все же за что его так-то — анафеме?
— Нешто не знаешь, сколь уже лет анафемствуют Тимошку, злого еретика, продавшего и церковь, и государя, и именовавшего себя — облыжно — князем Шуйским.
Мужик, тряхнув кудрями, спросил снова:
— Ты, дедушка, не гневись — издалека я, с Соловков иду, а сам с Дону и всего того, о чем ты баишь, не ведаю.
— А пошто это тебе, парень?
Мужик весело блеснул ровными, крепкими зубами.
— Любопытен я, дедушка, до всего, что вижу.
— А как звать-то тебя, любопытный?
— Стенькой, — ответил мужик. — А по батьке — Разей.
— По-московски, значит, будет Разин, — сказал старик.
— По-московски — Степан Тимофеев Разин, — согласно подтвердил парень.
И встал, отринутый богом и земными властями, Тимофей Демьянов сын Анкудинов в ряд с ворами и ересиархами, от имен которых в смертном страхе обмирало не одно сердце, ибо перед ним поминали первого самозванца — Гришку Отрепьева, а сразу же за ним вероучителя раскола протопопа Аввакума.
А через несколько лет следом за ним шел Стенька Разин, а потом и Ивашка Мазепа, и Емелька Пугачев — позор и бессмертная слава России. А он, Тимофей Анкудинов, не стал славой России, но не стал и ее позором. Он не был Разиным, но не был и Мазепой. Он шел за светом и хотел рукою коснуться истины. Он умер задолго до рассвета, не в сумерках даже — в глубокой тьме.
Он хотел познать истину, чтобы истина сделала его свободным, а он, принеся ее людям, сделал бы свободными и их. И разве не был он горящей свечой на крестном пути рода человеческого к истине?
Дорогой богов
ПРОЛОГ
…Бороться с бурями, преодолевать суровость непогоды и переменчивость климата, довольствоваться простой пищей, избегать чванства, быть царем над самим собой, подчиняя свои желания и мысли указаниям разума, — вот что делает героя.
24 февраля 1830 года из ворот иркутского тюремного Замка выкатился крытый возок, запряженный парой низкорослых косматых лошадок. Было рано. Еще вовсю светил месяц, и небо вызвездило от края и до края. Только-только отголосили петухи. Во дворах — то здесь, то там, звонко, но уже без надсадного ночного хрипа — начали взлаивать собаки. На коровьем реву пошли к сараям и стайкам бабы, позвякивая бадейками да подойниками.
По обеим сторонам улицы мутноватыми желтыми и розовыми пятнами замигали кое-где окошки. Запахло дымом, прелым сеном и парным молоком… Когда возок выкатился за городскую заставу, звезды уже медленно угасли, и вместе с ними почти совсем угас недавно еще такой веселый и яркий месяц.
Заиндевевшие с утра лошадки из серебряных стали пегими. Неспешно перебирая короткими, толстыми ногами, они легкой веселой рысцой мерно бежали по хорошо укатанной Заморской дороге, тихонько всхрапывая и потряхивая густыми гривами.
На козлах, в распахнутой медвежьей дохе, умостился угрюмого вида черноглазый, чернобородый детина со следами старых, зарубцевавшихся клейм на лбу и скулах. Внутри возка сидело трое: двое немолодых уже, сонных жандармов и между ними щуплый, сгорбленный арестант весьма неопределенного возраста. Он сидел, засунув руки в рукава драного тулупчика и надвинув на самый нос старый треух. Лица его видно почти не было. Виднелся лишь острый, нервный подбородок да впалые щеки. Кожа на щеках и подбородке была серо-желтая.
Ехали молча. Жандармы за многочисленные и частые поездки давно уже обо всем друг с другом переговорили, а разговаривать с арестантом без крайней к тому надобности им запрещалось. Время от времени то один, то другой жандарм покашивал глазом на арестанта. Тот же как сел в возок — сгорбившись, засунув руки в драные рукава, — так и сидел не шевелясь, заснул, должно быть.
Когда отъехали верст десять, над белым густым лесом встало солнце. Один из жандармов отбросил дверку возка, подставил лицо теплым солнечным лучам, затем с наслаждением вытянул ноги, сняв рукавицы, пошевелил пальцами, грузно, всем телом, повернулся к арестанту. Но он не двигался, как и прежде, и, казалось, даже не дышал.
«Уж не помер ли?» — подумал жандарм и заглянул под рваный треух.
Арестант сидел с открытыми глазами, уставясь на носки своих драных ичиг. На острых его скулах виднелись слезы.
Подпрапорщик лейб-гвардии Московского полка Александр Николаевич Луцкий за участие в восстании 14 декабря 1825 года был приговорен к двенадцати годам каторжных работ и после почти двухлетнего пребывания в Петропавловской крепости отправлен в Сибирь.
Мысль о побеге не оставляла Луцкого ни на минуту с того самого мгновения, как только ворота Петропавловки закрылись за ним. Десятки вариантов обдумал Луцкий, прежде чем решился наконец осуществить задуманное.
…В одной с ним партии шел в Сибирь мужичонка, сосланный в Енисейскую губернию на вечное жительство за бродяжничество и тунеядство. Мужичонка этот бродяжил и тунеядствовал с младых ногтей своих и шутя говаривал, что его первыми словами в жизни сей были отнюдь не «мама» и не «батя», а «дай копеечку» и «подайте убогому сироте хлебушка». Сколько он себя помнил, были вокруг него бродяги да воры, странники да нищие, а ни матери, ни отца он возле себя не видел и даже имени-отечества своего не знал, а звал себя самочинно Агафоном. Так «Агафоном не помнящим родства» значился он и в казенных бумагах.
В подкладке арестантской куртки Луцкий сумел спрятать сто рублей ассигнациями и не притрагивался к ним, решив все деньги до копейки истратить на подготовку побега.
За шестьдесят рублей Луцкий уговорил Агафона обменяться с ним именем.
Когда этап пришел в Тобольск, бродяг отделили от остальных арестантов. Здесь же произошла смена конвоя. Перед отправлением из Тобольска караульный офицер построил арестантов и произвел перекличку. Как только офицер назвал имя Агафона, вперед вышел Луцкий. Когда же очередь дошла до приговоренного к каторге государственного преступника, вместо Луцкого вышел Агафон.
Так бывший гвардейский офицер и дворянин, участник восстания декабристов Александр Николаевич Луцкий стал «Агафоном не помнящим родства». Однако вскоре обман раскрылся, и государь император повелел отправить Луцкого в каторжную работу, лишив его «всех прав состояния». Казалось бы, что изменяет в жизни приговоренного к каторге арестанта императорское повеление о лишении его «всех прав состояния»? Что может быть хуже вечной каторги?
Но когда Луцкий выслушал приговор, вечная каторга не испугала его. Лишение же прав состояния повергло в отчаяние и ужас.
Отныне каждый конвойный солдат имел право говорить ему «ты», начальство за непослушание могло сажать его на цепь, бить плетьми и шпицрутенами. Любой унтер мог безнаказанно ударить его по лицу и заставить делать самую грязную и унизительную работу.
Как во сне, прошел Луцкий до иркутского тюремного замка, где ему предстояла первая экзекуция, жестокая и унизительная. 23 февраля 1830 года во дворе замка ему дали сто шпицрутенов и, не продержав в госпитале и суток, еще затемно выгнали во двор, где его ожидали двое жандармов и крытый возок, запряженный парой низкорослых лошадок.
…Втянув голову в плечи, стыдясь самого себя и невыразимо страдая — не столько от боли, сколько от унижения, которое он только что испытал, — Луцкий влез в возок, сунул руки в рукава зипунчика, надвинул на самый нос треух и словно окаменел, снова и снова вспоминая все то, что совсем недавно произошло с ним во дворе тюрьмы.