За темными лесами. Старые сказки на новый лад — страница 91 из 111

В те времена я проводил в «Орфеум-Ориентале» целые дни напролет.

Мне было семь. В душе я лелеял идею исчезнуть, как исчез Пол, чтобы меня больше никто не видел. Стать ничем, тенью, пустотой на месте того, чего больше не углядеть.


До встречи с тем юнцом-перестарком по имени Фрэнк, или Стэн, а может, Джимми, я благоговел перед фильмами в «Орфеум-Ориентале». Алан Лэдд, Ричард Уидмарк, Гленн Форд, Дэйн Кларк. «Чикагский предел». Мартин и Льюис, запутавшиеся в одном парашюте, в «Дезертирах». Уильям Бойд и Рой Роджерс… Разинув рот, я упивался фильмами о преступниках и шпионах. Как мне хотелось, чтоб эти горячие сомнительные парни добились своего, заполучили то, к чему стремятся…

Воспаленный взгляд Ричарда Уидмарка, злость Алана Лэдда, хитрые, зоркие девчачьи глазки Берри Крёгера… Какой колорит, какое простое изящество!


Когда мне было семь, отец однажды вошел в ванную и увидел, как я разглядываю свое лицо в зеркале. Тут же взбесился, отвесил мне подзатыльник – не в полную силу, но больно.

– На что это ты тут пялишься?

Рука занесена, готова к новому удару.

– Чего там увидел?

– Ничего, – сказал я.

– Ничего? Уж это точно.

Столяр, он работал, как черт, но уже признал, что в жизни ему ничего не светит. Ему вечно не хватало денег – как будто на свете существовала некая определенная, но постоянно остающаяся недостижимой сумма, которой он мог бы удовлетвориться. Утром он шел на работу, закостеневший от злости, о которой, похоже, даже не подозревал, будто ошметок цемента. А по вечерам порой приводил домой дружков из бара. Они приносили с собой прозрачные бутылки «Миллер Хай Лайф» в бумажных пакетах и ставили их на стол с грохотом, означавшим: «Мужчины пришли!». Мать, работавшая секретарем и возвращавшаяся на несколько часов раньше, кормила нас с братьями, мыла посуду и укладывала нас троих спать под крики и хохот гостей на кухне.

Отец считался превосходным столяром. Работал он медленно, терпеливо, и теперь я понимаю: всю отпущенную ему любовь он без остатка тратил в мастерской, устроенной в арендованном гараже. В свободное время он слушал по радио репортажи с бейсбольных матчей. Обладая профессиональным тщеславием, он был напрочь лишен тщеславия личного, и полагал, что на лица вроде моего нечего попусту пялиться в зеркало.

Но я-то видел в зеркале «Джимми»! Потому и решил, что отец тоже увидел его.


Как-то в субботу мать взяла нас, близнецов и меня, на паром через озеро Мичиган в Сагино. Цель поездки заключалась в самой поездке: паром стоял в Сагино всего двадцать минут, после чего отваливал от пристани и плыл через озеро назад. С нами ехали женщины вроде матери – ее подруги, свободные от работы в уикэнд. Некоторых сопровождали мужчины вроде отца, в мягких фетровых шляпах и мешковатых «выходных» брюках, складками ниспадавших на «выходные» ботинки. Губы женщин были подведены кроваво-красной помадой, оставлявшей следы на их сигаретах и на передних зубах. Они жуть как много смеялись и повторяли то, что их насмешило, по многу раз кряду. «Хот-дог», «скользит-катится»[81], «оперная певица»… Через полчаса после отплытия мужчины скрылись в судовом баре. Женщины, а с ними и мать, сдвинули палубные шезлонги в длинный овал, связанный воедино смехом, знаками внимания, общей болтовней. Сплетничая, они размахивали в воздухе сигаретами. Братья носились по палубе, рубашки их развевались, взмокшие от пота волосы прилипли ко лбам. Когда они начали ссориться, мать велела им сесть в свободные шезлонги и сидеть смирно. Я сидел на палубе, прислонившись спиной к бортовому лееру, и наслаждался покоем. Если бы кто спросил, чем мне больше всего хотелось бы заняться в тот день и на всю оставшуюся жизнь, я бы ответил: «Хочу сидеть здесь. Хочу остаться здесь навсегда».

Но через некоторое время я оставил компанию женщин, прошел через палубу и спустился в бар. Стены внутри были отделаны темными, ярко раскрашенными панелями «под дерево». Небольшой зал, пропахший пивом и табачным дымом, гудел от мужских голосов. Около двадцати человек стояли у стойки и разговаривали, бурно жестикулируя полупустыми стаканами. Вдруг один отделился от остальных, сверкнув светло-каштановой челкой в свете лампы. При виде того, как он пожимает плечами, у меня едва не поднялись дыбом волосы, а в животе похолодело. «Джимми, – подумал я. – Джимми». Но тут он развернулся ко мне лицом, повел плечами, радуясь пиву и мужской компании, и я увидел, что это вовсе не «Джимми», а кто-то другой, совершенно незнакомый.


«Однажды, – думал я, – я буду свободен. Когда-нибудь я избавлюсь от всех от них, уеду в большой город, еще не знаю, в какой, вспомню все это от начала до конца, и вот тогда освобожусь от него».

Тем временем женщины плыли через пустынное озеро, с хохотом изрыгая клубы сигаретного дыма, да и мужчины тоже расшумелись, как ребятня на липком асфальте игровой площадки с россыпью мелких зеленых стекляшек-леденцов у стены.


Уже в те дни я понимал, что существую как-то отдельно от семьи, как островок между родителями и близнецами. Эти две парочки, охватившие меня, будто скобки, спали на двуспальных кроватях в соседних комнатах у задней стены первого этажа двухэтажной квартиры, принадлежавшей жившему над нами слепцу. Моя койка, предмет вечной зависти близнецов, стояла в их комнате, и только незримая преграда колоссального авторитета отделяла мою территорию и имущество от их.


По утрам наша половина квартиры жила так. Мать поднималась раньше всех. Мы слышали, как она принимает душ, как грохочет ящиками на кухне, как звенят миски и бутылки молока, выставленные на стол. Вскоре в комнату проникал запах жареного бекона. Это для отца. Он шел в ванную, по пути барабанил в нашу дверь и окликал братьев:

– Живей там! А то глядите – я приду поднимать!

Близнецы поднимались с постели и затевали шумную щенячью возню. Как только отец освобождал ванную, мы втискивались туда все втроем. В ванной было душно, густо воняло дерьмом и резким, едва ли не осязаемым запахом пены для бритья и срезанной щетины. Мы писаем, встав вокруг унитаза. Мать ворчит и ворчит, одевая близнецов, чтоб отвести их к миссис Кэнди, живущей неподалеку – она присматривает за братьями днем за пятерку в неделю. Мне полагается носиться взад-вперед по игровой площадке в Летнем лагере при школе под надзором двух старшеклассниц, живущих в квартале от нас. (На самом деле я был там всего два раза.) Сменив трусы и носки, надеваю повседневные штаны и рубашку и иду на кухню. Отец заканчивает завтрак, доедает ломтики жареного бекона с золотисто-коричневыми, масляно блестящими тостами. В пепельнице перед ним дымится сигарета. Остальные уже ушли. Наверху, в гостиной слепца, бренчит пианино. Сажусь перед миской овсянки. Отец смотрит на меня и отводит взгляд. От злости на слепца, бренчащего на пианино в такую рань, его аж пот прошибает – скулы и лоб блестят, как золотистый поджаристый тост. Отец снова смотрит на меня, понимает, что дальше откладывать некуда, устало лезет в карман и бросает на стол два четвертака. Девчонки из старшей школы берут по двадцать пять центов в день, а второй четвертак – мне на обед.

Прячу монеты в карман.

– Смотри, не потеряй, – говорит отец.

Выплеснув в рот остатки кофе, он кладет чашку и тарелку в переполненную раковину, снова смотрит на меня, хлопает по карманам, проверяя, не забыл ли ключи, и добавляет:

– Дверь за собой запри.

Я отвечаю, что обязательно запру. Отец поднимает серый ящик с инструментом, берет со стола черный судок с обедом, нахлобучивает шляпу и уходит, по пути грохнув ящиком с инструментом о дверной косяк. На косяке остается широкая серая полоса – будто след грубой шкуры какого-то разозленного зверя.


Наконец-то дома, кроме меня, никого. Я возвращаюсь в спальню, закрываю дверь, придвигаю к ней кресло так, что ручку не повернуть, и читаю комиксы – «Черного Ястреба» и «Генри и Капитана Марвела», пока не придет время идти в кино.

Пока я читаю, все в доме кажется живым и жутко опасным. Слышу, как на стене в прихожей дребезжит на крючке телефонная трубка, как щелкает радио, будто пытаясь включиться и заговорить со мной, как ерзают, позвякивают в раковине тарелки.

В такие часы все вещи, даже тяжелые кресла и софа, становятся самими собой – свирепыми, буйными, как невидимый мне огонь, заполняющий небо, начинают носиться по потайным ходам и туннелям под улицами. А все остальные люди в такие часы исчезают, рассеиваются, будто дым.

Когда я отодвигаю кресло от двери, дом тут же затихает, как притворившийся спящим дикий зверь. Все внутри и снаружи ловко возвращается по местам, огонь в небе гаснет, на тротуарах вновь возникают прохожие. Теперь нужно открыть дверь. Я так и делаю. Быстро иду через кухню, через гостиную, к парадной двери, зная: стоит приглядеться к какой-нибудь из вещей повнимательнее – и она проснется. Как же сухо во рту! Каким толстым, неповоротливым кажется язык!

– Я ухожу, – говорю я. Кому? Вроде бы никому. Но каждая вещь в доме слышит…


Четвертак отправляется в щель под окошком. Взамен из щели выскальзывает билет. Долгое время, до встречи с «Джимми», я был уверен: если не сохранить корешок в кармане рубашки целым, несмятым, билетер может подбежать к тебе по проходу прямо посреди фильма, схватить за шиворот и выставить вон. Поэтому корешок отправляется в карман, а я проскальзываю сквозь огромные двери в прохладу холла и направляюсь к другой двери, со смотровым оконцем. Она открывается хоть вперед, хоть назад, и ведет в зал.

Большинство постоянных дневных посетителей «Орфеум-Ориенталя» каждый день садятся на одни и те же места. Я – один из тех, кто бывает здесь каждый день. Небольшая, но говорливая компания местных лодырей и выпивох садится далеко справа, под светильниками, висящими на стене, будто старинные бронзовые факелы. Эти места они выбирают потому, что там можно рассматривать их бумажонки, «документы», и показывать их друг другу во время фильма. Пьянчужки ни на минуту не забывают, что могут потерять один из документов, и потому то и дело роются в засаленных конвертах, в которых хранят бумаги.