За темными лесами. Старые сказки на новый лад — страница 95 из 111

– Ты продолжай, продолжай, – сказал он.


«Верь мне», – вот что хотел он сказать, одушевляя «Джимми», наделяя его собственным «я», отдельным от собственного. «Джимми хочет поболтать», «вставить свое слово», «жуть как проголодался», «страсть как соскучился по поцелую»… Все эти слова означали одно и то же: «Верь мне».

– Доверься мне. Ведь я тебе верю. Разве я хоть раз сделал тебе больно? Нет. Разве я не принес тебе сандвич? Принес. Разве я не люблю тебя? И родителям твоим не скажу, что ты делаешь. Пока ты ходишь сюда, ничего им не скажу – причин не будет, соображаешь? И ты тоже любишь меня, разве нет? Вот. Вот, видишь, как я тебя люблю?


Мне снилось, что я живу под землей, в деревянной комнате без окон и дверей. Снилось, будто родители бродят по верхнему миру, зовут меня и плачут, потому что меня изловили и съели дикие звери. Снилось, что я похоронен под можжевеловым деревом, что тело мое разрублено на куски, что эти куски зовут друг друга и плачут, плачут в разлуке. Снилось, что я бегу к родителям по темной лесной тропинке, а, оказавшись на небольшой полянке, где они сидят у яркого костра, вижу: мать – это Донна, а отец – Алан. Снилось, будто я могу вспомнить все, что только случилось в жизни – и как учительница вызывала меня на уроке, и как ночью в спальню вошла мать, и как меня, идущего по Шерман-бульвар, обогнал полисмен, – и должен выговориться, выплеснуть все это наружу. Но, стоит только открыть рот, я не могу вспомнить ничего – помню лишь, что должен о чем-то вспомнить, и потому снова и снова выхожу на полянку, к своим невероятно прекрасным родителям, повторяюсь снова и снова, как сказка, как шутки тех женщин на пароме…

– Разве я не люблю тебя? Разве я не доказал этого, разве ты не видишь, что я люблю тебя? Да. Так разве ты не хочешь, не можешь полюбить меня тоже?


Смотрю на экран, а он смотрит на меня. Он может видеть меня – так же, как я его – даже закрыв глаза. Он меня помнит. Штрих за штрихом запечатлел меня – лицо, волосы, тело – в памяти и украл, отнял меня у меня самого. А теперь еще взял меня в рот, и его язык и губы запомнили меня тоже. Я знал: он хочет, чтоб я погладил его светло-каштановую шевелюру, копной укрывшую мои колени… но не смог даже притронуться к его голове.


Я думал: «Все это уже забыто, хочу умереть, я уже мертв – только смерть может сделать так, чтоб этого не случилось».


– Спорим, ты, когда вырастешь, будешь сниматься в кино, а я буду твоим поклонником номер один?


К концу недели начинает казаться, что эти дни в «Орфеум-Ориентале» прошли под водой или в недрах земли. Ехидна, птица-лира, кенгуру, сумчатый дьявол, вомбат и плащеносная ящерица – этих животных не встретить нигде, кроме Австралии. Австралия – самый маленький континент, или самый большой остров в мире. Он был отрезан, изолирован от огромных массивов суши. По австралийским пляжам разгуливают прекрасные блондинки; на Рождество в Австралии жарко, солнечно, все выходят на воздух, машут в камеру, дарят друг другу подарки, сидя в шезлонгах среди зеленой травы. Центр Австралии, ее потроха и сердце – безводная пустыня. Австралийские парни – превосходные спортсмены. Кот Том любит мышонка Джерри, хоть раз за разом и замышляет погубить его, и Джерри тоже любит Тома, хоть ради спасения жизни и должен бежать от него с такой быстротой, что ковер под ногами горит. А Джимми любит меня, но когда-нибудь он исчезнет, и без него я буду жуть как скучать.

– Верно? Скажи, что будешь скучать без меня.

Я…

– Я буду скучать…


– По-моему, я без тебя с ума сойду.


– А когда вырастешь, будешь помнить меня?

Каждый раз, как я ухожу из зала мимо билетера, рвущего пополам билеты тех, кто только что пришел, и отдающего им корешки, каждый раз, как я толкаю тяжелую дверь и выхожу наружу, на пропеченный солнцем тротуар Шерман-бульвар, я не могу понять, чего мне не хватает. Вот же они – два убийства и… Такое ощущение, будто в правой руке все еще крепко стиснута липкая детская ладошка. Жил бы я в Австралии – был бы светло-каштановым блондином, как Алан Лэдд, и всю жизнь бегал по солнечным пляжам на Рождество.


Во сне я закончил среднюю школу, читая романы и мечтая на уроках. Учебы я не любил, но как-то умудрялся получать иллюзорно хорошие баллы, и в середине выпускного класса Университет Брауна[83] предоставил мне полную стипендию. Спустя два года я поразил и страшно расстроил своих школьных учителей, и родителей, и родительских друзей и подруг тем, что бросил учебу, не дожидаясь провала по всем предметам, кроме английского и истории, по которым всегда имеет твердые «Эй». Я просто пришел к убеждению, что научить человека писать не может никто на свете – этому нужно учиться самому. Я точно знал, чем собираюсь заняться, и вне колледжа мне не хватало только одного – общественной жизни.

Пять лет я скромно жил в Провиденсе, зарабатывая на жизнь расстановкой книг в школьной библиотеке да мелкими кражами. Когда не работал и не слушал местные группы, писал, уничтожал все написанное и писал заново. Работа над романом выглядела так, будто идешь через парк одним путем, потом возвращаешься и идешь через тот же парк снова, и гуляешь так взад-вперед, пока не приметишь каждую царапину на качелях, каждую золотистую шерстинку львиной шкуры, и не придашь ей особый блеск, или не бросишь ее обратно в груду неотвязных мелких деталей, из которой ты ее вытащил. Когда издательство, куда я отослал этот роман, ответило отказом, я перебрался в Нью-Йорк и начал следующий, а первый роман переписывал заново по ночам. В те дни во всем, что бы я ни делал, крылась странная обезличенная радость, вроде радости за кого-то совершенно незнакомого. Я упаковывал посылки с книгами в магазине «Стрэнд Букс». Какое-то время – месяца два-три, не больше – жил на одной пшеничной соломке с арахисовым маслом. Когда мою первую книгу приняли к публикации, я перебрался из однокомнатной квартирки в Нижнем Ист-Сайде в однокомнатную «студию» побольше – в Челси, на Девятой Авеню, где и живу до сих пор. В квартире едва хватает места для письменного стола, раздвижного дивана, двух больших стеллажей, набитых книгами, полки со стереосистемой и многих дюжин конвертов с пластинками. В этой квартире все знает свое место и лежит по местам.

Родители ни разу не были в этом уединенном, аккуратном жилище, но отцу я звонил каждые два-три месяца. За последние десять лет я возвращался в родной город только один раз, чтобы навестить мать в больнице после инсульта. Все четыре дня, проведенные в отцовском доме, я ночевал в своей старой спальне, а отец – наверху. После смерти слепца он выкупил квартиру целиком и в первый же мой вечер дома сказал, что мы оба добились успеха. Теперь, разговаривая со мной по телефону, он обстоятельно рассказывает об успехах местных бейсбольных и баскетбольных команд и почтительно расспрашивает, как продвигается «новая книжка», и я думаю: «Нет, это не отец. Это какой-то совсем другой человек».


Моя старая койка давным-давно исчезла, и я улегся на двуспальную кровать близнецов. Спальня, как и весь дом в целом, казалась значительно больше, чем ее образ, сохранившийся в памяти. Я провел ладонью по обоям, поднял взгляд к потолку. Вдруг перед мысленным взором возник новый образ: два человека, запутавшиеся в стропах одного парашюта, комично упрекают друг друга, ругаются, падая вниз. Откуда он мог взяться? Из романа, над которым я работал? Или это был дар для следующего, еще неведомого мне романа?

Сверху донесся скрип половиц: отец не спал, расхаживал по бывшим владениям слепца… Настроение изменилось, и я задумался о Мэй-Мэй Левитт. Я познакомился с ней пятнадцать лет назад, в Брауновском. Тогда ее еще звали Мэй-Мэй Чун.

Разведенная, редактор дешевых изданий в бумажных обложках, она позвонила мне, чтобы поздравить, когда мой второй роман получил благоприятный отзыв в «Таймс». На этом-то шатком, но сложенном из благих намерений фундаменте и начала строиться наша долгая и непростая любовь. И вот теперь, после дня, проведенного в больнице, у койки матери, не зная, понимает ли она меня, узнает ли, знакомая с детства обстановка вдруг породила в моей душе необычайную тревогу. Меня неудержимо потянуло к Мэй-Мэй, захотелось немедля обнять ее, захотелось вернуться назад, в Нью-Йорк, к размеренной, упорядоченной, сонной взрослой жизни. Я уже подумывал, не позвонить ли Мэй-Мэй, но здесь, на Среднем Западе, было уже за полночь, а в Нью-Йорке – еще на час больше, и Мэй-Мэй, отнюдь не «сова», наверняка давно улеглась спать.

Тут мне вспомнилась разбитая инсультом мать на узкой больничной койке, и сердце защемило от острого, горького чувства вины. На миг, поддавшись самообману, я вообразил себе, будто мой долг – вернуться в родной дом, поглядеть, не сумею ли я вернуть к жизни мать, сделать что-нибудь для ушедшего на пенсию отца… В эту минуту мне снова, в который раз, вспомнился рыжеволосый мальчишка в красной шерстяной рубахе. Лицо и грудь тут же взмокли от пота.

И вдруг случилось ужасное. Я хотел было встать и пойти в туалет, но обнаружил, что не могу пошевелиться. Безжизненные, словно залитые цементом, руки и ноги отказывались повиноваться! Я подумал, что разбит инсультом, как мать. Не смог даже крикнуть – горло тоже сковал паралич. Напрягая все силы, я еще раз попробовал встать и почувствовал этот запах – будто кто-то невидимый, совсем рядом, просто вне поля зрения, за углом, готовит попкорн и разогревает масло. Омертвевшее тело обдало новой волной пота. Простыня с наволочкой разом сделались холодными и скользкими.

Перед глазами – как будто я пишу об этом – возник я сам, семилетний, нерешительно топчущийся у входа в кинотеатр в паре кварталов от отцовского дома. Жаркий ровный солнечный свет заливает все вокруг, выжигает все живое на широком бульваре. Вот я отворачиваюсь, чувствую, как мутит в животе от дыма подземных огней, бегу… К горлу подступила тошнота. Руки и ноги судорожно задергались; упав с кровати, я сумел выбраться из комнаты, доковылять до туалета и затворить за собой дверь. Там-т