Роджер Макгоуэн из Редстоуна (штат Алабама) льет воду на мою мельницу
I
Так шли дни за днями. Я креп, мои бицепсы становились все круглее, и вскоре наступил момент, когда мне ничего не стоило, например, взять железный ломик, каким колют лед, и связать его, точно галстук.
К этому времени и корабль был готов, то есть главный-то корабль был где-то там, в другом месте, а у нас, рядом с РТМ, установили копию того корабля — для тренировок. Я залезал в кабину, страшно тесную, по правде сказать, и знакомился с оборудованием. Вообще-то все должно было сработать автоматически, только на другой планете, когда придет время возвращаться обратно, я должен буду включить двигатель предпоследней ступени (всего предполагалось четыре ступени), но я на всякий случай знакомился и с остальными аппаратами и агрегатами, мысленно прикидывая, что буду делать, если они вдруг откажут. По уверению Шишкина, ничего такого произойти не могло, но я всетаки знакомился, и прикидывал, и ставил себе задачи, одна сложнее другой.
Забегая вперед, скажу, что тренировки мне потом не пригодились. Конструкция Н-ской Академии наук (мне кажется, это отделение давно пора переименовать в академию) оказалась настолько совершенной, что работала как часы. Однако я не жалею. Эти тренировки придали мне веру, а вера, как известно, удесятеряет силы. Я, во всяком случае, почувствовал себя в десять раз сильнее и окончательно, раз и навсегда, решил: «Лечу!» Я стал считать дни и часы — так мне не терпелось отправиться в межпланетное путешествие, и под конец несколько ночей провел в корабле. С pay решения Шишкина, разумеется.
Это были удивительные ночи. Темные, глухие. С вечера из деревни еще доносились всякие звуки — то радио, то собачий лай, то девичья песня, — потом и они смолкали, и все погружалось в сон. Огни в избах гасли. Горели одни фонари, но горели как-то слабо, вполнакала, и их красноватые точки лишь обозначали прямизну улиц, выходивших на площадь. Здесь, на площади, фонари были разбросаны в беспорядке, — казалось, они заблудились и не находят выхода.
С другой стороны от РТМ лежала степь. Изредка оттуда набегал ветерок, принося запах полыни. Несколько раз по дороге, идущей в обход деревни, проезжали машины, судя по очертаниям — газики и «Москвичи». Они катили довольно быстро, километров пятьдесят — шестьдесят в час, раздвигая фарами непроглядную темень. А однажды кто-то вдруг промчался на тройке с бубенцами. Я вздрогнул от неожиданности.
Двадцатый век, космос и все такое прочее — и пара или тройка лошадей, кургузая тележка, звучно постукивающая на выбоинах, и «дар Валдая» под дугой. На меня повеяло далекими временами, когда такие пары и тройки, по свидетельству классиков, запросто разъезжали по всей России.
«Они в колясках, а я в космическом корабле!» — пришла в голову наивная и в сущности глупая мысль.
Но это я сейчас понимаю, что мысль наивная и глупая, а тогда, в ту ночь, она не казалась мне ни наивной, ни глупой. «Они в колясках, а я в космическом корабле!» — думал я с гордостью, жалея классиков, которые не дожили до нашей эпохи.
Мне могут заметить: гордость и жалость — как это совместить?.. У меня легко совмещалось. Я гордился своей эпохой, своим колхозом, самим собой и в то же время жалел бедных классиков, всю жизнь трясшихся то в телеге, то в карете, то еще в чем-нибудь. Живи они в наше время, наверняка ездили бы на машинах. Ну, если не на «Волгу», то на «Москвича»-то денег наскребли бы как-нибудь. Мой сосед и друг Семен и тот хочет покупать. На трудовые, говорит, сбережения… Между нами, я не очень верю в его трудовые сбережения, по-моему, тут что-то нечисто. Ну, да аллах с ним. Коль говорит на трудовые, будем считать, что и вправду на трудовые.
Ну, а надо мной — небо в звездах, тот самый космос, которому, как известно, нет конца и края. Читатель, наверно, заметил, что днем нам и море по колено, и сам черт кум и сват, а скроется солнце красное, опустится ночь-туман (видите, я даже заговорил по-старинному да по-былинному) и начинают поджилки дрожать. Раздастся стук, пролетит какая-нибудь мышь, мелькнет светляк в чаще, а тебе уже невесть что мерещится.
Так было и у меня. Днем я посматривал на небо без всякой опаски. Ничего, думал я, скоро мы пощупаем, из чего ты соткано, из какого шелка или ситца… А ночью… Ночью, признаться, меня робость брала. Пустота же абсолютная. Да и звезд… Вон их сколько! И каждая звезда, говорят, как наше Солнце. А у каждого Солнца, наверное, есть своя Земля. Вот я, чудило, сижу в космическом корабле и пялю шары на небо. И где-то там, за миллиарды километров отсюда, на какой-нибудь неизвестной нам Земле (будем так называть), тоже сидит чудило, тамошний, разумеется, и зовут его тоже Эдькой, и свои шары он тоже пялит в небо — в свое, может быть, еще более звездное, чем наше, и приходят ему в голову те же в общем-то дурацкие мысли.
Я сидел и воображал того Эдьку Свистуна, и задавал ему каверзные вопросы. Ну как, мол, ты там, за миллиарды-то километров? Как живете-то вы, ино-плане-тя-не, для чего? Цель-то у вас какая? У Вселенной в целом может и не быть цели, да и нет наверняка, ибо Вселенная — материя (мертвая и живая) в пустом пространстве, и только. А у людей должна быть какая-то цель. Иначе, что же они за люди, черт побери.
Вот я, например, убежден, что моя главная цель — не материальные блага (их нетрудно добиться), а утверждение правды и справедливости на Земле. Сперва на Земле, а потом, возможно, и на других планетах.
«А у тебя? Что у тебя?» — вопрошал я, обращаясь к тому, неизвестному мне Эдьке Свистуну. Но тот Эдька Свистун молчал. Я весь напрягался, как бы сжимался в кулак, стараясь уловить, почувствовать если не сами биотоки, то хоть обрывки биотоков моего далекого двойника, находящегося от меня за многие миллиарды и триллионы километров, — увы! — из этого ничего не получалось. В конце концов я пришел к убеждению, что биотоков не существует в природе или я не способен их воспринимать, — одно из двух.
II
Еще в то время, когда Шишкин сказал: «Ну как?» — мы условились не трепаться — до поры до времени, разумеется. И все же слухи каким-то образом просочились за пределы колхоза «Красный партизан».
Повалили письма. Почтальон таскал их сперва сумками, потом стал таскать мешками. Наиболее интересные мы оставляли — для потомства. Остальные сжигали не читая. Костры пылали в полнеба.
Между прочим, вопрос — какие письма оставлять для потомства — решал механик Кузьма Петрович, человек удивительно чуткий ко всему прекрасному. Он любил книги, музыку, живопись, природу, не говоря о женщинах, в которых, можно сказать, души не чаял.
Любовь эта доходила до Геркулесовых столбов, как говорится. Если уж он возьмет книгу почитать, то будьте уверены, обратно не вернет. Находиться с ним рядом было невозможно — он вечно напевал, насвистывал или просто бормотал какую-нибудь старинную мелодию и этим доводил окружающих до точки кипения. Живопись была особой его страстью. Он вырывал картинки из книг, журналов, даже из газет и расклеивал их где придется, вплоть до общественных уборных.
— Послушай, Кузьма Петрович, — бывало, заметит кто-нибудь из нашего брата.
Кузьма Петрович возведет очи горе, вздохнет с сожалением, как вздыхают, когда сталкиваются с дремучим невежеством, и ласково, но тоже с сожалением ответит:
— Красота, милок, она всюду нужна. Один знаменитый человек, его и в книжках печатают, когда-то спрашивал: что красота, вот этот сосуд или то, что в сосуде? — При этом Кузьма Петрович потрясал бутылкой с молоком. — Он заблуждался, этот знаменитый человек, ибо отрывать одно от другого нельзя. Да, милок, нельзя. Красота и то и другое. Хорошо, если у тебя добрая душа. Но твоя душа не станет хуже, если ты прикроешь ее сверху красивым платьем.
Все это было как-то темно, неопределенно, не столько сама мысль, сколько намек на мысль, однако трактористы, комбайнеры, вообще все механизаторы слушали механика, я бы сказал, с уважением и благоговением.
Что касается женщин, то я не знаю, как и подступиться к этой теме. Кузьма Петрович не просто любил женщин, как любят все мужчины, если, конечно, они настоящие мужчины, — он таял перед женщинами, особенно молодыми. Бывало, идет фифа, этакая не худенькая, однако и не сказать, чтоб слишком полная, а так, в самый раз, как говорится… Мы и ухом не ведем. Идет и пусть идет, нам-то что… А Кузьма Петрович крякнет, как селезень на взлете, заломит шапку на затылок:
— Бог мой, сколько красивых женщин на свете! — и зачмокает губами.
Мы, бывало, заметим:
— Жениться тебе надо, дядя Кузя! — Мы его уважительно дядей Кузей звали…
А он усмехнется полупрезрительно: дескать, что вы понимаете, — и заведет долгую песню о красоте вообще и женской в частности, которая, кстати сказать, только тогда и волнует, когда недоступна.
Он был, конечно, начитан, наш дядя Кузя, знал наизусть чуть не всю русскую классику, но выражался настолько уж темно, настолько неопределенно, что понять его было труднее, чем решить задачку с двумя неизвестными.
Говорят, однажды Кузьма Петрович переступил известную черту или, как выразился Шишкин, сделал попытку прикоснуться к драгоценному сосуду, наполненному до краев вожделенным содержимым. Жила тут вдова, вернее вдовушка, лет тридцати, не больше, лицо — кровь с молоком и глаза с поволокой. Ну, Кузьма Петрович сперва ласкал да ласкал ее взглядами, как бы внушал ей что-то на расстоянии, а потом и решился. И не просто решился, а точно с головой в прорубь бросился. Выбрал вечерок потемнее, приоделся поприличнее, побрызгал одеколоном под мышками и пошел. Да и не пошел (что пошел), а полетел — этаким гогольком, ног под собой не чуя и дороги не разбирая.
Что там было — не знаю, — я при сем не присутствовал. Говорят только (впрочем, может, и преувеличивают, не берусь судить), что в доме той вдовушки послышалась сперва возня, потом какой-то железный грохот (в дело пошли ухваты), потом дверь с визгом распахнулась и во двор мешком вывалился изрядно поизмятый Кузьма Петрович. Не вылетел, а именно выва лился, то есть скатился с крыльца и лег на венички, о которые вытирают ноги. Полежал, полежал, кое-как поднялся, поправил галстук, отряхнулся и побрел восвояси.
Так вот, этот-то Кузьма Петрович, механик, и решал вопрос, какие письма оставлять для потомства.
Отобрав, он приносил их в мастерскую и, улучив удобный момент, чаще всего это бывало в обеденный перерыв, читал вслух. Читал с выражением, ну ни дать ни взять — артист, и слушали его не перебивая.
Впрочем, без реплик и тут не обходилось.
— Академик Лаврентьев поздравлял, теперь Келдыш, — бывало, скажет Кузьма Петрович, устраиваясь половчее на каком-нибудь колесе или ящике.
И начинается: — Сам президент…
— Завидую тебе, Эдя! Кем ты был, если разобраться? То-то и оно!.. А теперь? Теперь, брат, тебе все человечество ручкой машет.
Только мой сосед и друг Семен как был, так и остался неисправимым скептиком.
— Чепуха! — бурчал он себе под нос. — И космос, и письма — все чепуха!
Но на него уже не обращали внимания.
— Та-ак, еще письмо, — Кузьма Петрович извлек из нагрудного кармана другое письмо, обклеенное марками; все притихли… — «Дорогой Эдуард Петрович! — Он откашлялся. — Перед тобой встает один из самых кардинальных вопросов всех времен и народов — как вести разработку: комплексно или локально? Большинство видных ученых предпочитает второй путь. Он наиболее легкий, так как не требует рассмотрения информационных связей данной задачи с другими, позволяет вести поиски в рамках только одной этой проблемы (задачи) н, естественно, быстрее получить искомый результат. Но как только делается попытка выполнить другую задачу, информационно, и не только информационно, связанную с первой, уже решенной или еще не решенной, что, впрочем, не имеет существенного значения, возникает необходимость…» Механик обессиленно умолк и вытер пот с лица. Однако вытирать было бесполезно. Пот продолжал катиться градом.
Наступила тишина.
— Кто бы это? — спросил мой сосед и друг Семен.
— Кандидат, а что за кандидат, поди разбери! — опять вытер лоб рукавом и тяжело вздохнул Кузьма Петрович. Чтение далось ему нелегко.
— Наука! — произнес кто-то шепотом.
И при слове «наука» все благоговейно помолчали.
Слышно стало, как в степи стрекочут кузнечики.
— Ну-с, пойдем дальше… — Кузьма Петрович извлек из кармана третье письмо и вдруг закрыл глаза и блаженно потянул в себя воздух. — У-ух, одеколоном пахнет! — Он показал на голубенький конверт и, кивая вверх, в сторону космоса, добавил: — Нюхай, Эдя, нюхай, там не дадут.
Я понюхал. И раз, и два, и три раза понюхал. Письмо, действительно, пахло одеколоном или духами, трудно сказать, я, признаться, не силен по этой части.
Потом стали нюхать и остальные — порознь и все вместе.
Посыпались реплики: — Да-а!
— А ты думал!
— Артистка, не иначе!
Когда все нанюхались, Кузьма Петрович вскрыл конверт, пробежал глазами коротенькое письмо и опять зажмурился, зачмокал губами и затряс головой.
— Угадал! — пропел он почти с восторгом и перевел дух. Вздохнул, но не тяжело, как бывает, а сладко, мечтательно. Он, должно быть, вообразил неведомую артистку, королеву в своем роде, которая выражала свои чувства по случаю моего полета на другую планету.
— Читай, дядя Кузя, читай! — поторопил кто-то из ребят.
Кузьма Петрович растроганно шмыгнул носом.
— «Дарю тебе, дорогой Эдя, сердце… Пусть оно согревает тебя в безлюдных просторах космоса… Заслуженная артистка трех автономных республик…» И вдруг… Нет, вы только вообразите, вдруг из конверта, который Кузьма Петрович, можно сказать, благоговейно придерживал за уголок двумя пальцами, выпала фотография. Небольшая, наверно, девять на двенадцать, не больше, но сделанная чисто, дай бог… Мы все глянули и остолбенели. Даже не то чтобы остолбенели, а разинули рты и извергли звуки, которые можно было истолковать как удивление, если бы они не были такими громкими, дружными и радостными.
— А это что такое? — вскрикнул Кузьма Петрович, беря фотографию и разглядывая ее.
От Кузьмы Петровича фотография перешла к моему соседу и другу Семену, от него еще к кому-то, не помню, и так побывала у каждого, кто в это время находился в РТМ.
— Королева! — не переставал чмокать губами Кузьма Петрович.
— И бывают же бабы! — сплюнул кто-то с завистью.
Все дело чуть не испортил скептик и маловер Семен.
— Так это же Софи Лорен. Ее недавно в кино показывали! — буркнул он раздраженно.
— Какая Лорен? Что ты говоришь?
— Честняк! Сам видел! — стоял на своем Семен.
И пошло. Кузьма Петрович: «Заслуженная и прочее…» А Семен: «Софи Лорен!» Кузьма Петрович: «Ты на нос посмотри… Наш, русский…» А Семен: «Нет, Софи Лорен!» Вот и возьми его за рубль двадцать.
— А грудь-то, грудь-то…
— И нос, и грудь — все как у Софи Лорен, — заладил и хоть ты что Семен.
Но он никого не убедил.
— Сам ты Софи Лорен, — в конце концов похлопал его по спине Кузьма Петрович и громко засмеялся.
Мы тоже засмеялись. И в самом деле, какая же это Софи Лорен, когда под письмом ясно и четко написано: «Даша Стешкина» и дальше — «заслуженная артистка трех автономных республик». Найдите мне такую Софи Лорен, которая была бы заслуженной артисткой. Да и не просто заслуженной артисткой, а заслуженной артисткой трех автономных республик.
Дудки!
III
Одновременно расширялись и углублялись мои познания в области космоса. Натаскивал меня Шишкин.
Инженер Шишкин. Георгий Валентинович Шишкин.
Он не упускал случая, чтобы только сообщить какуюто новость, пусть и незначительную, но все-таки связанную с исследованием космического пространства.
А однажды влетел в РТМ красный, как рак, и с порога бухнул:
— Ну, хлопцы, держись!
Мы думали, что он сообщит о приезде, по меньшей мере, генерального секретаря Организации Объединенных Наций, и отложили дела и насторожились. Всем было интересно узнать, почему и за что именно мы должны были держаться. А Шишкин дал знак, чтобы мы собрались в круг, сам умостился на токарном станке и потряс не то книгой, не то журналом, требуя внимания. Но делал он это напрасно. Мы и без того все превратились в слух.
— Ну, хлопцы, держись! — повторил Шишкин, все еще красный от волнения. В космосе столько, братцы, обжитых планет, что если мы не полетим, то, того и гляди, к нам прилетят. Этак утречком проснешься, выйдешь на крыльцо, чтобы вдохнуть свежего воздуха, а какой-нибудь инопланетянин хвать тебя по башке: «Здравствуй!» — и был таков.
— Какой еще инопланетянин?
— Давай, инженер, не тяни! — раздались нетерпеливые голоса.
— А вот такой, — отпарировал Шишкин. — Наша пресса, наконец, напечатала, так сказать, обнародовала исследование одного швейцарского ученого… Фамилия у него Деникен, но, я полагаю, к белогвардейскому Деникину он не имеет никакого отношения… Так этот заграничный Деникен (кстати, не Деникин, а именно Деникен) приводит в своем ученом труде потрясающие факты. Ну, прямо-таки ошеломляющие факты. Оказывается, космос кишит, ну буквально кишит живыми планетами.
— Не может быть!
— Вот это номер!
— Эдя, выше голову! — опять раздались голоса.
— Да, Эдя, мы не одиноки во Вселенной! — сказал Шишкин и развернул журнал (будем называть эту штуку не книгой, а журналом), готовясь читать вслух.
Мы заняли более или менее удобные позиции. Одни уселись на ящиках из-под запчастей, другие забрались на подоконники, третьи примостились на станке, бок о бок с Шишкиным. Я мельком глянул на Семена, моего соседа и друга. Обычная скептическая усмешка на его лице сменилась растерянностью, а потом и заинтересованностью. «Ну-ну, давай!» — как бы говорил он всем своим видом.
Было тихо. Мы сидели и ждали. А Шишкин, казалось, нарочно медлил, не спешил читать. Не знаю, как долго продолжалась бы эта волынка, если бы не пришел Иван Павлыч, председатель колхоза. По правде сказать, визитами председатель жаловал нас не слишком часто — РТМ была вотчиной Шишкина, — и когда он тяжело, неторопливо переступил через порог, мы, из уважения к его чину и возрасту, встали и ответили на приветствие.
— Что еще? — Иван Павлыч кивнул куда-то в пространство, быть может, в тот самый космос, о котором мы собрались читать статью Деникина пли Дсшпсена, кто его знает.
— Да вот, политинформация, — нашелся Шишкин. — Если хотите, пожалуйста, места хватит.
— Нашли время для политинформаций!
— Для доброго дела время всегда найдется, — не растерялся Шишкин.
Насчет доброго дела он ввернул так ловко, что Кузьма Петрович, механик, даже крякнул от удовольствия. Вот, мол, дает! А мой сосед и друг Семен, так тот косо глянул на механика и потупился. Он был человеком строгих правил и не терпел никаких вольностей, особенно если эти вольности касались вышестоящего начальства.
— Ну, начинай, послушаем! — Иван Павлыч опустил свое тело на приступку разобранной машины и приготовился слушать.
— Да, инженер, давай, чего тянуть, — поторопил и Кузьма Петрович.
И Шишкин начал. Прежде всего он прочитал кое-то об авторе, археологе по специальности, который всю жизнь занимался разнопланетными связями. Оказалось, зовут его Эрихом Деникеном. Далее мы узнали, что господин Эрих Деникен невысокого роста, изысканно одетый, подвижный, живой, увлеченный, с записной книжкой-магнитофоном в кармане.
Когда Шишкин дошел до записной книжки-магнитофона, все так и впились в него взглядами.
— Такие книжки шпионам хорошо иметь. Р-раз, и порядок! — как-то особенно веско и значительно вставил Семен, мой сосед и друг. А Иван Павлыч тяжело ворохнулся на своем непрочном пьедестале и одобрительно гмыкнул.
Но Шишкина это не смутило. Прочитав про внешность швейцарского ученого, он перевернул журнал и приступил прямо к делу, то есть к настоящему космосу. Кстати, внешность произвела на ребят большое впечатление. И рост, и костюм, и темперамент — все убеждало нас в том, что Эрих Деникен не мираж, не фантазия, а самый что ни на есть живой человек, а это, согласитесь, что-нибудь да значит. Усвоив эту истину, мы потом и ко всему остальному отнеслись с полным доверием. И то сказать: не просто швейцарец, не просто археолог, а еще вдобавок и изысканно одетый.
Не как-нибудь, а именно изысканно.
— «Еще десять лет назад безрассудной казалась мысль о возможности существования разумных живых существ где-то в космическом пространстве. Сейчас никто, пожалуй, не сомневается в том, что жизнь вне Земли существует, — последнюю фразу Шишкин не произнес, а отчеканил, как, наверное, чеканят монеты. — В ноябре 1961 года в городе Грин-Бэнк (штат Западная Вирджиния) собрались 11 видных ученых, специалистов с мировым именем. Они вывели формулу, согласно которой число цивилизованных миров в одной только нашей галактике достигает 50 миллионов. — На этой фразе инженер приналег как-то особенно, точно выделил ее жирным шрифтом, потом сделал короткую паузу и продолжал: — Американский ученый Роджер Макгоуэн из Редстоуна (штат Алабама), занимающий высокий пост в НАСА, на основании новейших научных исследований пришел к выводу, что в космосе, вероятнее всего, насчитывается что-то около 130 миллиардов живых миров с высокоразвитой цивилизацией. Но даже эти оценки покажутся скромными, если удастся доказать, что источник и „корень всего живого“ в космосе зависит от четырех основ: аденина, гуанина, цитозина и тимина. Если это так… Если так, — повторил инженер, — то Вселенная, по-видимому, буквально „кишит“ живыми мирами!»
В этом месте все ахнули, а Иван Павлыч завозился на своем пьедестале. Шишкин опустил журнал себе на колени и посмотрел поверх наших голов торжествующим взглядом. Надо заметить, что читал он мастерски, где повышая, где понижая голос, слегка жестикулируя правой рукой (в левой он держал журнал), потряхивая головой, и теперь наслаждался произведенным эффектом. Сто тридцать миллиардов — это вам не шуточки, — говорил он не одним только взглядом, а и всем своим видом и сиял от счастья. Мы тоже сияли. А у меня даже голова пошла кругом. Сто тридцать миллиардов, думал я, как много у нас соседей, а живем разобщенно, и вот мне первому выпало пробить брешь в этой разобщенности.
— «В наши дни даже консерваторы под давлением фактов вынуждены признать реальность межпланетных путешествий внутри нашей солнечной системы; но признание почти всегда сопровождается оговоркой, что межзвездная космонавтика невозможна из-за колоссальных расстояний, — все так же выразительно, я бы сказал — картинно, продолжал Шишкин. — Если взять за основу скорость современных космических кораблей, то можно подсчитать, что полет на ближайшую к нам устойчивую звезду Альфа Центавра (расстояние — 4,3 световых года) будет длиться 80 лет. Иными словами, для полета на эту звезду и возвращения на Землю человеческая жизнь слишком коротка. Видимо, пройдет сравнительно немного времени, и человечество создаст такие методы замораживания, которые позволят в нужный момент освободить космонавта ото льда и вернуть нормальную жизнедеятельность его организму. Это не досужая фантазия, хотя я и предвижу возражения. Член лондонского Национального института медицинских исследований профессор Алан Стерлинг Парке предсказывает, что уже в начале 70-х годов медицинская наука в совершенстве овладеет методом глубокого замораживания и консервирования органов, предназначенных для пересадки».
Признаться, я насторожился. О каком замораживании идет речь? Уж не меня ли Шишкин хочет заморозить? И как — целиком или по частям? Нет уж, увольте, замораживаться я не желаю. Если без замораживания нельзя достигнуть других планет — не ста тридцати миллиардов, а хотя бы одной-двух, — то нечего и огород городить. Пусть поищет дураков в другом месте. Помню, мне стало зябко, как бывает зимой, когда вдруг выскочишь в одной рубашке на ядреный мороз, и я стал возиться и ежиться. Шишкин, видно, это заметил и, пробежав скороговоркой целую страницу о замораживании, перешел к фактору времени, менее страшному, чем замораживание. Мне, во всяком случае, этот фактор показался менее страшным, чем замораживание.
— «Люди, сомневающиеся в реальных возможностях межзвездной космонавтики, обычно выдвигают такой весьма серьезный аргумент: даже если человечество построит когда-нибудь ракетные двигатели, способные развивать скорость 150 тысяч километров в секунду и более, полет к звездам останется утопией, так как при таких скоростях любая мельчайшая частичка космической материи на пути звездолета превращается в снаряд огромной пробивной силы. Против этого трудно пока что-либо возразить. Но уже сейчас в СССР и США работают над созданием электромагнитных защитных колец для космических кораблей. Эти кольца будут отталкивать от корабля опасные космические частицы. Уже можно говорить о первых достигнутых успехах. У скептиков есть и другой аргумент: скорость, превышающая 300 тысяч километров в секунду, вообще невозможна, так как Эйнштейн доказал, что скорость света является абсолютным пределом ускорения. — Тут Шишкин покачал головой, пробормотал: „Доказал… А если бы Эйнштейн не доказал, то что, была бы возможна?“ — и продолжал читать дальше: — Французы Луи Пауэлс и Жак Бержье в своей книге „Планета невероятных вероятностей“ описывают фантастический проект советского ученого К. П. Станюковича. Он предлагает проект космической ракеты, приводимой в движение антиматерией. Поскольку ускорение ракеты тем больше, чем быстрее она испускает частицы, необходимо создать так называемую „летающую лампу“, которая вместо раскаленных газов испускала бы световые частицы. К такому выводу пришли московский профессор и его сотрудники. Их метод позволил бы космическим кораблям развивать огромнейшие скорости. Жак Бержье пишет: „Пассажиры „летающей лампы“ будут чувствовать себя совсем поземному. Сила притяжения останется такой же, как на Земле, а время будет для них течь равномерно. Но через несколько лет они достигнут самых отдаленных звезд. Через 21 год (по их отсчету времени) они окажутся на расстоянии 75 тысяч световых лет от Земли.
Через 28 лет они доберутся до ближайшей к нам галактики — Туманности Андромеды. Она удалена от Земли на 2 250 тысяч световых лет…“ Профессор Бержье, известный во всем миро ученый, подчеркивает, что эти расчеты не имеют абсолютно ничего общего с фантастикой, так как они получены в лаборатории на основании выведенной К. П. Станюковичем формулы. 65 лет, проведенных в таком космическом корабле, будут равны четырем с половиной миллионам „земных“ лет».
На этом Шишкин прервал чтение. Мы были… мало сказать — потрясены, у нас было такое чувство, будто перед нами открылась бездна, о которой мы прежде и не подозревали. 65 и 4,5 миллиона… Шуточное ли дело!
Правда, открыл это какой-то К. П. Станюкович, судя по всему — наш, доморощенный, а, как известно, нашим мы не очень верим… Но, с другой стороны, его точку зрения разделяет не кто-нибудь, а сам профессор Жак Бержье, француз, а это уже, что ни говори, существенно меняет дело.
— Это вам не запчасти к «ДТ-54», — потряс в воздухе журналом Шишкин.
— Да-а, тут есть над чем подумать, — вытаращил глаза и как-то весь сжался мой сосед и друг Семен. Некоторое время он смотрел на меня не мигая, потом хрипло, ошеломленно спросил: — И ты… ничего?
— А что? — не понял я.
— Как же… Далековато, как я понимаю. И лампы… Есть ли они, эти лампы?
— Что-что, а лампы будут! — значительно шмыгнул носом Кузьма Петрович.
Шишкин поддержал его.
— Я думаю, товарищ Станюкович не подкачает! — сказал он, заглядывая в журнал и отыскивая в нем фамилию товарища Станюковича. К. П. Станюковича.
На протяжении чтения и всего этого разговора, который походил на перепалку, я не переставал следить за Иваном Павлычем. Он по-прежнему сидел на приступке разобранной машины и вприщур поглядывал куда-то вверх, но не в потолок, а чуть ниже. По лицу его блуждала презрительная усмешка. Казалось, он осуждает и ученых, которые городят всякую околесицу (и за что людям деньги платят), и нас, механизаторов, принимающих эту околесицу за чистую монету.
Правда, однажды эта усмешка покинула лицо Ивана Павлыча. Это было именно в тот момент, когда Шишкин упомянул Туманность Андромеды и сообщил, что она удалена от Земли на 2 250 тысяч световых лет. Иван Павлыч стал серьезным и каким-то строго сосредоточенным. Наверно, он принял световые годы за обыкновенные, земные, и поверил — впервые за все время, пока Шишкин проводил политинформацию. Но потом и Иван Павлыч, видно, сообразил, о каких годах идет речь, и опять напустил на лицо презрительную усмешку, как бы надел маску, и держал ее до конца. А после того, как деловая перепалка кончилась, встал, потоптался на месте и тяжело-тяжело вздохнул:
— Такое время, когда день год кормит, а они… И медленно подался к выходу.
Мы были смущены, даже не то чтобы совсем смущены — иной реакции никто из нас от Ивана Павлыча не ожидал, а как-то, скорее, обескуражены в высшей степени. Все-таки руководитель… А руководитель, какой бы пост он ни занимал, должен быть если не лучше, то во всяком случае и не хуже того, как и что мы о нем думаем.
— Не понял старик. Эх-ха-ха, ничего не понял, — с сожалением заметил Шишкин.
Нам тоже было жаль Ивана Павлыча. Но мы ничего не сказали. Только потоптались, повздыхали и занялись каждый своим делом.
IV
Но читатель, должно быть, рвется в космос… По правде сказать, я и сам испытываю нетерпение. И то взять в расчет — земные дела известны каждому, от них у нас бока не перестают болеть, а вот космос… Э-э, космос великая штука, читатель, в чем ты сам убедишься, если у тебя хватит терпения прочитать еще хотя бы десяток-другой страниц.
Скоро нам сообщили, что корабль почти готов и лампы приделаны, да не одна, а две или три, значит, насчет скорости и прочих удобств можно было не сомневаться, оставалось поехать туда, занять место в кабине, последний раз глянуть в иллюминатор и нажать на пусковой механизм. Так все и было, без каких-либо отклонений в сторону, но случилось это гораздо, гораздо позже… А пока я жил на Земле, встречался с людьми, работал, словом, занимался обычными, так сказать, земными делами.
Между прочим, статью Эриха Деникена (хлопцы все-таки упорно произносили его фамилию на русский манер) передали по местному радио. Ну, скажу вам, это была настоящая сенсация. После этого вряд ли у кого осталось сомнение, что мы, земляне, далеко, далеко не одиноки. Пошли прения. То тот, то другой так и рвутся к микрофону. Мне проходу не дают. «Как ты, Эдя? Скоро ли в космос, Эдя? Не задавайся, Эдя!» — подобные вопросы и советы сыпались со всех сторон.
Тренировки, особенно пробежки, прерывались буквально на каждом шагу. Бывало, только выбежишь за ворота, кто-нибудь уже поджидает тебя в переулке. Чаще всего это были огольцы во главе с Федькой, братом моего соседа и друга Семена.
— Бежит!
— Аж пятки сверкают!
— А далеко-то, я думаю, и не пробежит. Кишка тонка!
— Как же тонка, когда человек на другую планету летит! Эх ты-ы, голова!
И все в этом роде.
От приглашений отбою не было. Если бы я увлекался этим делом, то каждый день ходил бы пьян и нос в табаке. Но к спиртному я сызмальства не приучен.
Придешь, посидишь, ну выпьешь граммов двести-триста, и все, точка.
Впрочем, однажды все-таки засиделся. На проводах капитана Соколова, брата Фроси. Уезжал он, помнится, в первых числах августа. По этому поводу, то есть по случаю отъезда, тетка Пелагея устроила небольшой сабантуй. Пригласила Ивана Павлыча, его жену Макаровну, деда Макара, инженера Шишкина, моего соседа и друга Семена, механика Кузьму Петровича, ну и меня, разумеется. Без меня теперь какой сабантуй.
Когда я пришел, все были в сборе. И стол был уже накрыт. Капитан Соколов ходил по двору (стол накрыли на веранде) и потирал руки, как бы предвкушая что-то страшно забавное. Взгляды всех остальных были обращены на репродуктор, стоявший на подоконнике.
— Ну-ну, послушаем! — подмигнул мне капитан Соколов.
— Сейчас… Сию минуту… — Дед Макар, нарядный и торжественный, в рубахе-косоворотке, подпоясанной тоненьким витым пояском, приблизился к репродуктору, примостился рядышком и навострил уши.
И правда, не прошло и минуты, как из репродуктора посыпались знакомые слова. Передачу вел Андрюха, наш брат, тракторист, увлекавшийся всякой художественной самодеятельностью.
— Внимание, внимание! Передаем интервью с дедом Макаром. Не бойся, дед, это микрофон, он не кусается.
— А что его бояться? Мы, слава богу, и не такое видывали, и ничего… Ну иногда, конечно, случалось, чего греха таить. Жизнь — она ведь и есть жизнь, тут, что ни говори, а всяко бывает.
— А как насчет космоса, дед? Как, по-твоему, есть там что-нибудь или так, одна видимость?
— Да как сказать… Наверно, есть, коли все туда рвутся. И ученый этот… видать, голова!
— Какой ученый? Их много.
— Ученых много, а голова — одна! — Дед кашлянул — для солидности, должно быть, и продолжал: — Я так понимаю, там перво-наперво надо, это самое, правильную жизнь учредить. Когда я здоровкался за ручку с Михаилом, значит, Ивановичем, он так и сказал: «Перво-наперво, это самое…».
В репродукторе что-то заскреблось, потом засипело, и он умолк. Каждому, кто знаком с техникой, стало ясно, что заговорит он не скоро.
— Ну, отец, ты и даешь! — заметил Иван Павлыч.
— Так они ж, кобели, как пристанут, не отобьешься. Гур-гур, только и слышишь.
— Все верно, дед, — поддержал деда Макара капитан Соколов.
— Особенно насчет жизни… Ну, вылитый секретарь! — вставила словцо Фрося. Она как раз внесла бутылки, запотевшие в погребе, три или четыре, не помню сейчас, кажется, четыре.
— А что? Полетел, так давай, это самое…
— А если они не хотят?
— Как это не хотят?
— Да так, не хотят, и все тут! — уставила руки в боки ехидная Фрося.
— Не может этого быть! — возмутился капитан.
Дед обрадовался поддержке с фланга.
— Не может быть, верно, потому как правильной жизни должны хотеть все.
Но Фросю и это не убедило.
— А если все-таки не хотят? — сказала она с вызовом.
Дед Макар задумался. Думал он не долго, но както мучительно, потом сказал: — Если не хотят… Что ж, сперва не хотят, потому как глупые, не понимают, а потом поймут… Телок сперва тоже не хочет сиську сосать.
Все засмеялись.
— Молодец, дед, вывернулся! — похвалил капитан.
— Наш дед хоть куда! Мы его скоро в замы к Громыко двинем, так он, вот увидите, в этой ООН живо порядок наведет! — и тут не удержалась, съехидничала Фрося. Но это было уж слишком — задевать личности, — и она поспешила перевести разговор на другую тему: — И что у тебя, братик, за работа такая? Приехал, и на тебе — уже обратно! — И — опять деду Макару: Садись, дед, за стол, так-то лучше. Тетка Лиза, мама, где вы там? Идите сюда.
— Есть, пить — не дрова рубить, — со значением сказал Иван Павлыч и, не дожидаясь, когда его пригласят персонально, водрузил свое тело во главе стола.
— Садись, братик, здесь… Тетка Лиза, что стоишь? В ногах правды нет.
— Только встретили и уже провожать, — вздохнула Пелагея.
— Служба! — крякнул дед, подмигивая капитану.
— Служба, служба! Что ты понимаешь в службе? — усмехнулась Макаровна.
— Я, бывалыча, в девятнадцатом…
Фрося опять не удержалась:
— У нас удивительный дед! Он всех видел и все помнит. — Она посмотрела на него пристально и вдруг спросила: — Дед, а дед, а тебе, случаем, Карла Маркса не доводилось встречать?
Но деда Макара это не смутило.
— Карла Маркса — нет. А Василия, это самое, Иваныча — как тебя, ответил он, не моргнув глазом. — И Михаила, это самое, Иваныча… Даже за ручку здоровкался. Он так и сказал: «Перво-наперви, это самое…».
Как водится, говорились тосты. За капитана Соколова, виновника торжества, за хозяек — старую и молодую (имелись в виду Пелагея и Фрося), за гостей, за космос, не помню, за что еще… Когда дело дошло до космоса, Шишкин, гляжу, как-то приосанился, встал и простер руку над столом. Все притихли, ожидая, что он скажет.
— За Эдика… за Эдуарда Свистуна, первого космонавта колхоза «Красный партизан», который с невиданной до сих пор сверхсветовой скоростью полетит…
— К новым мирам! — подхватил Кузьма Петрович.
И тут разговор принял, что называется, космический оборот. После того, как все выпили и закусили кто чем — одни яичницей на свином сале, другие прошлогодними солеными груздочками, — дед Макар спросил:
— А шибкая она, скорость-то?
— Какая, дед? — не понял Кузьма Петрович.
— Ну эта… сверх… сверх…
— А-а! Шибкая, дед, шибкая. Считай триста тысяч километров семьсот метров!
— В день? Гм… Ежели в день, то многовато как будто.
— В день! В секунду.
Дед Макар чуть не подпрыгнул до потолка — до того ошеломила его эта новость.
— В секунду?
— А ты думал! Темнота! Не веришь, спроси у внука. Он-то знает, поддержал механика Шишкин.
— Да, дед, представь себе, — поддакнул и капитан Соколов.
Наступила тишина. Все, наверное, прикидывали, много это или не слишком много — триста тысяч километров в секунду, — неопределенно пожимали плечами, покачивали головой или делали другие столь же привычные движения.
Все же дед никак не мог взять в толк. Пристал к Шишкину, и хоть ты что с ним делай. Ежели, говорит, ему на той ракете в дола (это десять-двенадцать километров) или в лога (это двадцать пять километров), то за сколько же он долетит? Шишкин взял шариковый карандаш и блокнот, хотел было высчитать, но сбился, и махнул рукой. В конце концов все решили (и дед Макар с этим согласился), что в дола и лога лучше на газике или тракторе с прицепом.
Разумеется, не было недостатка и во всякого рода благих пожеланиях.
— Ты вот что, Эдя, — дышал мне в самое ухо дед Макар. — Ты перво-наперво с беднотой свяжись. Богатеи — они, понятно, к тебе с лаской, потому как герой, а ты ни-ни!
— Будь здоров, дед. Эдя не подкачает! — успокаивал я бывшего чапаевца.
Но проходила минута-другая, снова наливались чарки и провозглашались тосты — то ли за военноморскую, то ли за гражданскую авиацию, не помню, дед вместе со всеми опорожнял свою посудину, закусывал селедочкой с лучком и опять начинал дуть в ухо, как в рупор:
— Ты вот что, Эдя… Ты перво-наперво с беднотой… Беднота — это, брат, такой народ… — Ну, как будто он всю жизнь только и делал, что «Блокнот агитатора» читал.
А после того, как внук помахал ручкой и отбыл для дальнейшего прохождения службы, дед Макар вообще помешался на космосе. И дома и в гостях — всюду один разговор: космос да космос… Раза два заходил в редакцию местного вещания, здоровкался с каждым в отдельности, усаживался чин чином, как полагается, и начинал разъяснительную работу.
— Я полагаю, там, — кивок вверх, — есть жизнь. Если бы там, — опять кивок вверх, — не было этой самой жизни, то, скажите на милость, зачем нам туда рваться? Что мы там, сапоги забыли? — И дед Макар, страшно довольный «сапогами», заливался детским смехом.
— Ну, дед, после Эриха Деникена это уже не открытие, — мягко замечали хлопцы.
— Ты мне своим Деникеном не тыкай! — вскипал дед Макар. — Я этих Деникенов в гражданскую как тебя видел. И ничего, жив остался.
— Так этот же Деникен совсем другой Деникен. Этот же Деникен ученый, мировая голова, можно сказать… Ты почитай, что он пишет. «Есть жизнь!» И скажет, честное слово… Там, — кивок вверх, — этой самой жизни столько, что от нее никому житья нету! — И хлопцы зачитывали тот самый отрывок из журнала, который уже известен читателю.
Слушая, дед Макар все ближе и ближе подвигался к микрофону, надеясь, что его опять запишут «на интервью», но — увы! — счастливый случай не повторился.
Бывали и дельные советы, не без того. Однажды, это было за день до отъезда, я совершал обычную утреннюю пробежку. По улице Крутишинской, гляжу, наперерез мне чешет дед Макар — только посошок в руке мелькает. Я сбавил скорость, перешел на шаг, остановился. «В чем дело?» — думаю. Дед Макар между тем тоже остановился, перевел дух и, тыча посошком куда-то в небо, заговорил: — И главное, когда прилетишь, ребятню к аппарату не подпускай, чуешь? А то отвинтят какую-нибудь гайку, и шабаш, обратно не воротишься.
О ребятне, признаться, я и забыл, то есть не то чтобы совсем забыл, а как-то в мыслях не допускал, что и там, на тех планетах, придется страдать от ребятни.
Ну, здесь куда ни шло, думаю, а там-то, там-то…
Я схватил руку деда Макара и потряс ее с чувством, совершенно искренним, кстати сказать, и побежал дальше, размышляя о том, как много неожиданного и непредвиденного ждет нас на других планетах.
V
День отъезда был для меня особенно волнующим [2].
Я встал рано, вместе с теткой Соней, и обошел дорогие места. Надо заметить, что этот день мы держали в тайне, чтобы не вызывать волнений в публике, но многие догадывались или предчувствовали (у нас ведь умеют и предчувствовать) и смотрели на меня с обостренным, я бы сказал — жадным любопытством.
— Что ни свет ни заря? — спросила тетка Соня, разжигая дрова в печке.
— Не спится что-то, — сказал я.
Тетка Соня понимающе покачала головой и, потоптавшись у шестка, продолжала:
— А может, блинов испечь?
Я сказал, что от блинов не откажусь, и… вышел из дому. Но за воротами свернул не налево, а направо, потом пересек улицу и подался через березовую рощу…
Куда? Я и сам не знаю. Мне было все равно куда идти, просто хотелось идти и идти, ощущая под ногами привычную почву, то есть землю, вдыхая привычный воздух, пронизанный утренней свежестью, и видя чистое небо, стройные березки с резными листьями и кусты желтой акации — словом, все, что красит нашу планету.
Деревня еще просыпалась, вовсю горланили петухи, пахло жареным и пареным, позвенивали ведра у колонок, и все это было так хорошо, что и сказать нельзя.
Я даже заколебался… Что тебе, думаю, та планета? На этой плохо, да? Сто тридцать миллиардов живых миров… Обрадовали, называется! Да это все равно, как если бы мне посулили сто тридцать миллиардов рублей. Что бы я стал с ними делать? Да и чепуха все это, может быть, насчет миров-то, досужая фантазия ученых (или ученого) из Алабамы, которым нечего делать, вот они и считают эти живые миры с высокоразвитой цивилизацией.
А если и не выдумка, не фантазия, допустим, все так и есть, что из того? Мне ведь нужны не сто тридцать миллиардов планет, а одна, только одна планета, на этой планете не сто тридцать миллиардов деревень, а только одна деревня (или город), и в этой деревне (допустим, что деревне) не сто тридцать миллиардов домов, а лишь один дом, один-единственный, желательно со всеми удобствами и… достаточно высокими потолками. И у меня есть эта планета, есть деревня и есть дом, пусть этот дом принадлежит тетке Соне, неважно, мне в нем тоже ведь нашлось местечко… Так чего мне еще надо, какого черта, спрашивается? Удобств? Не всем же с удобствами. Один с удобствами, другой без удобств, это кому как пофартит.
Когда я дошел до черта, то вздрогнул, поднял голову и увидел, что я не в березовой роще, а на улице, и рядом стоит Фрося, сестра капитана Соколова. Она шла наперерез с пустыми ведрами, вдруг остановилась и даже попятилась, пропуская меня. Я тоже остановился, протянул руку (мне хотелось ощутить тепло женской руки), но Фрося попятилась.
— Ой, Эдя, ты хворый!
— Я? Хворый? Ты что, смеешься? — сказал я, а сам почувствовал, что, и правда, хворый, то есть почти хворый, недаром и сердце так бьется.
— И белый какой-то… — Фрося взяла меня за руку повыше кисти, чтобы пощупать пульс. Я не стал возражать. Наоборот, этого-то мне и надо было.
Фрося считала про себя, шевеля губами, а я смотрел на нее и жалел, что пренебрег ею.
— Белый — это пройдет, — говорю, — белому нетрудно стать красным, особенно в наше время… — Говорю, а сам чувствую, что еще минута, и я начну объясняться Фросе в любви. Так и так, мол, я люблю тебя, как никто не любил, ты моя единственная и ненаглядная, и я готов носить тебя на руках. Но такого рода объяснения не входили в мои расчеты, да и Шишкин наверняка бы не одобрил, и я простился и зашагал дальше.
— Погоди, дай пульс сосчитать, — сказала Фрося, пожирая меня глазами.
— Потом… В следующий раз, — крикнул я, оборачиваясь к ней слегка, так сказать, вполголовы, лишь бы видеть, что она предпринимает, какие шаги.
К счастью, Фрося ничего не предпринимала, то есть ничего такого, что грозило бы моей независимости. Только подошла к колонке и принялась качать воду. Я слыхал, как вода плещется через край, и остался доволен.
Говорят, когда через край, это к добру.
«А Фроси-то на тех планетах может и не быть, — подумал я. — Да и наверняка ее там нет, на тех планетах, это даже глупо — сто тридцать миллиардов Фрось!». Мне стало как-то не по себе. К счастью, тут я вспомнил о долге, о том, что не я, так кто-то другой, а полетит, должен полететь, иначе нельзя, и решительно отмел, точно отрубил, все сомнения и колебания. На душе сразу отлегло.
«Ваялся за гуж, не говори, что не дюж, Эдя! Да и поздно, поздно… Карета подана, бойкие, необгонимые кони нетерпеливо бьют копытами, и мир, все человечество, только и ждет, когда ты гикнешь на них, стеганешь по ним кнутом и полетишь, полетишь в неведо мые просторы», — так, несколько высокопарно, рассудил я, подбадривая себя. Помню, мне это и самому понравилось, особенно про коней, нетерпеливо бьющих копытами, и про человечество, которое только и делает, что ждет, будто ему больше делать нечего. В тот момент я искренне пожалел, что нет аппарата, который бы записывал мысли. Ведь зачастую мы думаем умнее, чем говорим. Куда умнее!
После обеда я почувствовал, что изрядно отяжелел и что мне, пожалуй, надо бы отдохнуть. Я так и сделал. Разулся, прилег на диван и скоро уснул, крепко уснул, но спал недолго, минут тридцать, не больше.
Когда я проснулся, тетки Сони уже не было, смоталась куда-то к соседям, должно быть… Мне жаль было уходить, не простившись с нею, но и задерживаться я не мог.
И вот тут-то опять случился конфуз или что-то вроде конфуза. Ноги мои вдруг стали ватными. Не слушаются, и хоть ты что. У меня было такое чувство, будто я разрываюсь на две части: мысль рвется, а ноги не пускают. Но я и тут пересилил себя и пошел, пошел, улыбаясь встречным, мысленно прощаясь с дорогими мне местами.
Шишкин, конечно, догадался, что со мной творится что-то неладное. Он потрепал меня за волосы, похлопал по плечу, словом, подбодрил, как мог, потом поднес стаканчик вина, сдобренного для крепости спиртом, а за полчаса до отъезда заставил проглотить две или три успокаивающие таблетки. Настроение у меня, и правда, поднялось. Во всяком случае, когда наступила решительная минута, я сам, без всякого принуждения, залез в машину и захлопнул за собою дверцу.