За ценой не постоим — страница 24 из 56


С той самой минуты, когда он — еще слабый настолько, что едва мог сидеть, начал вместе с Игнатовым сбивать партизан в настоящий отряд, Чекменев понял: с ним что-то происходит. Из деревень приходили все новые известия об ужасах, которые творили немцы и их пособники. Нет, нельзя сказать, чтобы гитлеровцы сразу согнули край в бараний рог. Их жестокость была какой-то… обыденной и оттого еще более страшной. В одном селе шестеро мотоциклистов затащили в сарай девушку, надругались, а потом спокойно уехали. В другом женщину, вышедшую к колонне пленных с краюхой хлеба, конвоир ударил прикладом в грудь так, что та поперхала кровью, да и умерла через день. В третьем солдаты чуть не расстреляли мужика за пропавшую бритву, уже было вывели во двор, да потом раздумали, что ли… Такие дела враги творили походя, даже без озлобления, и шли дальше. И люди, думавшие поначалу: не так уж лют немец, вдруг понимали — это теперь их жизнь, в страхе, в неизвестности, в темноте. В Голутвино фашисты торжественно открыли церковь, десять лет стоявшую заброшенной, а на другой день вытащили из дома крестьянку, прятавшую в сарае раненого советского командира. Командира добили штыком на месте, а женщину и детей ее увезли в город — обратно никто не вернулся. И старый священник, стиснув маленькие сухие руки, чуть не плача, говорил Моторину: церковь открыли — дело-то вроде благое, да ведь от чертей блага не бывает. А Петр Николаевич, зашедший ночью поглядеть, кому это поп поет акафисты, вдруг понял, что утешает старика…

Чекменев узнавал обо всем, и в нем росла настоящая, незнакомая ему раньше ненависть, от которой временами сводило зубы и хотелось вскочить, пусть на костылях, и уничтожать тех, кто творил злодейства на его земле. Это казалось странным, ведь он был профессионалом, всегда четко и спокойно выполнявшим свою работу. Командиры, готовившие его в Уральском военном округе пять лет назад, говорили: у разведчика нет чувств, он подчинен своей задаче. Гнев, ненависть, жалость — не для него. Чекменев, успевший повоевать в Испании и Финляндии, всегда твердо придерживался этого принципа. Но сейчас капитан чувствовал лютую злобу на тех, кто убил его бойцов, ребят, которых капитан готовил два месяца; кто убивает, насилует, грабит людей на его, капитана Чекменева, земле. Нет, конечно, он по-прежнему держал себя в руках, держал под контролем ярость, клокотавшую в душе. И все же уже то, что в его сердце родилось такое чувство, само по себе было невероятно. Сперва Чекменев грешил на ранение — все же осколок, хоть и не пробил череп, но контузил изрядно. Он сообщил о своих сомнениях отрядному врачу Аркадию Владимировичу Черкасову — пожилому, еще старорежимной выучки, сельскому доктору. Тот посмотрел у капитана зрачок, померил пульс, помолчал, и, наконец, заговорил:

— Видите ли, молодой человек, здесь, конечно, без надлежащего обследования ничего наверное сказать нельзя, да и смотреть должен все же специалист. Но поверьте моему опыту — с головой у вас все в порядке.

Аркадий Владимирович снова замолчал, капитан терпеливо ждал.

— Что же касается того, что вы чувствуете в себе… злость или, вернее, ненависть, которая, как вы сказали, вам не свойственна…

Он снял с носа маленькие очки в позолоченной оправе, вытащил из кармана чистую тряпицу и принялся протирать стекла. Чекменев сидел, глядя прямо перед собой.

— Что же касается ненависти… — доктор наконец закончил с очками и водрузил их себе на нос. — Вы знаете, Сонечка Жеребкина — она ведь в какой-то мере моя выученица. Сколько мы с ней сделали — прививки, обследования проводили, родильное отделение в Воробьево оборудовали. Я ее все звал к нам — она, конечно, не врач, но ведь как училась, какой работоспособности был человек!

Голос старика прервался.

— А сейчас… Сейчас мне лет пятнадцать хотя бы сбросить! Я бы сам! Понимаете, вот этими руками!

Он потряс в воздухе кулаками — чисто вымытыми, аккуратными кулаками врача.

— Я слушаю это все, и, знаете, готов уже… Убивать! И пошла эта клятва! — Аркадий Владимирович задохнулся, затем взял себя в руки. — Так что ваши чувства абсолютно нормальны, Павел Алексеевич. Да, я понимаю, вы человек военный, вас, наверное, специально готовили, но ведь при том вы все же человек! Русский! И, конечно, не можете смотреть спокойно на этот… Кошмар.

Чекменев поблагодарил доктора и, подумав еще немного, решил, что, наверное, старик прав. Ненависть к врагу естественна для военного, работа работой, но здесь, в немецком тылу, все было по-другому, не так, как в дивизии. Здесь начиналась другая война, по-своему тоже очень тяжелая, мутная, без тылов, без соседей, без связи. И эта ярость, если, конечно, держать ее под контролем, станет, наверное, хорошим подспорьем в деле.

А сейчас Моторин словно бы выбил землю из-под ног капитана, сказав: «Ты не поймешь», как будто отказывал Чекменеву в праве на ненависть.


— Я тебя понял, — тяжелым, словно чужим голосом сказал капитан. — А вот скажи мне, Петр Николаевич: если воевать можно только если тебя что-то на земле держит, корни, как ты сказал, то мне, выходит, ни жить, ни воевать незачем?

Какая-то маленькая лесная птичка метнулась над просекой и скрылась в ветвях высокой, заснеженной ели. Чекменев проводил ее взглядом и снова повернулся к Моторину:

— Я сирота — мать умерла шесть лет назад, отца вообще не помню. Сестра в Самаре есть, раз в полгода пишем друг другу. Так за что мне воевать-то?

Крестьянин молчал.

— Или больше тебе мстить не за кого? — тихо спросил Чекменев.

— Павел Лексеевич, — хрипло сказал Моторин, — ты поосторожней… Осторожней.

— Грозишь мне?

Капитан склонился в седле так, что глаза его оказались в двух ладонях от лица колхозника.

— Помирать собрался, а мне: «Поосторожней»? — холодно спросил Чекменев. — А за других кто отомстит? А немцев кто уничтожать будет? Подожди уж хотя бы, пока мы с ними покончим, а там ложись в гроб, если хочешь!

Петр Николаевич исподлобья взглянул на капитана, и пусть в глазах его была злоба, но хорошо хоть — не пустота!

— В отряде — семьдесят пять активных штыков уже! А теперь у нас и связь будет, понимаешь? — капитан выпрямился в седле. — Мы теперь можем по-настоящему ударить! И бить нужно сейчас, немец к Москве рвется, значит, нужно действовать! А ты… С кем мне воевать, с этими щенками? — он кивнул головой в сторону десантников.

Моторин тоже посмотрел на парашютистов — младший лейтенант осматривал ногу Кривкова, похоже, немилосердно ругаясь.

— А к попу кто пойдет? К Александру? — продолжал Чекменев. — Он ведь тебе верит, не кому-то другому!

— Да я… — начал было Петр Николаевич, но капитан махнул рукой и продолжал:

— Нам сейчас надо семьи в лес перетаскивать, со скотиной, лагерь для них строить на болотах — кто это делать будет?

Моторин вытер внезапно вспотевший лоб.

— Нас трое: Макар Васильевич, я и ты. Мы — командиры, мы за людей отвечаем! — чуть не крикнул капитан.

Через едва зажившую рану в голову ударила боль, и Чекменев сорвал с головы шапку.

— Ну, ладно, — уже тише сказал он, — пусть не понимаю я твоего горя… Правда, не понимаю. Но скажи мне, скажи, вот за других, за них кто будет? Ты же видишь, что здесь творится, и ведь не только здесь — по всей земле, от границы!

Капитан задохнулся, а Моторин с удивлением, если не страхом смотрел на своего командира. Обычно сонное, невозмутимое лицо Чекменева исказилось, вместо хладнокровного, спокойного военного крестьянин на миг увидел человека — обычного, усталого, придавленного грузом ответственности и виной за то, что выжил — один из своего батальона.

— Через Воробьево вчера колонна ехала. — Боль отпустила внезапно, накатила слабость, но капитан лишь выругался и продолжил: — Немец шутки ради на ходу по избе из автомата дал — хозяйку ранил, сына ее маленького убил. И дальше поехали.

Моторин знал об этом, он сам докладывал Чекменеву, но сейчас словно заново увидел Сашку, мальчишку-разведчика, с испуганным, застывшим лицом рассказывающего дозору, как выносили из дома семилетнего ребенка с изуродованной пулей головкой.

— У тебя же племянник младший этих же лет, Петр, а?

Чекменев пытался взять себя в руки, но удержать слова уже не мог, и если бы его сейчас увидели товарищи по 328-й стрелковой, по финским или испанским делам, они не узнали бы капитана.

— Они в наших домах — как у себя, — словно в лихорадке говорил Чекменев. — А места не хватает — людей в сараи выгоняют. Девчонок ловят… Они наших людей убивают! Пленных гонят — отставших достреливают, и хоронить запрещают! А ты помирать собрался? Да еще с рожей постной! Сволочь!

Моторин опустил голову, чувствуя, что заражается яростью этого невысокого сильного человека. Пустоты больше не было, Чекменев указал ему цель: семьдесят пять штыков против всей немецкой махины, против всей их армии и против тех, кто пошел на иудину службу. Крестьянину стало вдруг нестерпимо стыдно — капитан, чужой в здешних местах, болел за них душой сильнее, чем Петр Николаевич Моторин, который тут родился и вырос.

Чекменев вдруг схватил крестьянина за плечи:

— И сыновей своих ты раньше времени не хорони, понял! Не смей!

— Да все, все уже. — Петр Николаевич глубоко вздохнул. — Вот ведь — и плакать хочется, а слез нет. Все уже, Пал Лексеич, спасибо.

Оба помолчали. Капитан дышал тяжело, словно после драки. Успокоив дыхание, он надел шапку, красную ленту командир аккуратно снял и убрал за пазуху.

— Нога-то как? — спросил Моторин.

— Да нормально вроде. — Чекменев посмотрел вниз, словно опасался, что сейчас раненое бедро разболится назло ему. — Ноет только.

— А то, может, возьмешь Вальку да поедете в отряд, а радистку мы сами заберем? — неуверенно предложил Петр Николаевич, словно боялся, что капитан решит, будто он старается загладить вину.

— Не будем разделяться, — покачал головой Чекменев и вдруг улыбнулся. — Да