Верещагин так подробно рассказывал о сюжете картины, что Коста порою казалось, будто художник говорит не с ним, а с самим собою, думает вслух. И такое сострадание к повешенному слышалось в его словах, такая любовь к революционеру, отдавшему жизнь за счастье других людей, что Коста воспринимал этого человека как совершенно реального, существующего. И, словно угадав его ощущения, Верещагин вдруг сказал;
— Мне иногда кажется, что я посылаю на казнь своего друга, того, кто воплотил мои идеалы, мои представления о смелости и честности. Потому так страшна мне эта казнь, потому со столь жгучей болью работаю я над картиной…
14
Еще спала подо льдом Нева, еще по вечерам сосульки тянули вниз свои острые прозрачные пальцы, а днем уже весело вызванивала капель и оглушительно чирикали воробьи. Воздух стал томительно влажным.
В эти предвесенние дни Коста с особенной нежностью и тоской думал о родине. Скоро уж год, как он там не был, да и придется ли поехать летом? Дорого очень. А письма от старого Левана приходили грустные, он жаловался на болезни, его тревожила судьба единственного любимого сына, он сетовал, что Коста так и не послушался отцовского совета, не стал военным, а выбрал странный, непонятный путь. «Кем же ты будешь, лаппу?» — снова и снова спрашивал Леван.
Коста тоже беспокоился за старика, мысленно спорил с ним, доказывая свою правоту, но иной раз, проснувшись ночью, чувствовал себя виноватым оттого, что уехал и оставил отца. Уж кто-кто, а он-то, Коста, хорошо знал, как несладко старику с этой злыдней Кизьмидой. Хоть бы деньгами помогать Левану, да где их взять, деньги? Он и сам-то едва сводит концы с концами. Порой Коста ловил себя на желании бросить все, уехать к отцу, сказать ему те ласковые слова, с которыми мысленно не раз к нему обращался. Тогда он писал Левану длинные письма, рассказывал о своем житье-бытье, о своих надеждах и раздумьях… Он и сам не замечал, что иной раз его мысли принимали форму стиха, — стихи слагались сами собою, и писать их на родном языке было куда легче, чем на русском.
Постепенно Коста начинал чувствовать себя хозяином слова, образа… Ему не мешали чужие, навязшие в зубах строки модных поэтов, таких, как Апухтин, Надсон, Фофанов. По-осетински можно было писать просто, ясно, и не только можно, но и необходимо. Разве отец разобрался бы во всякого рода «разбитых грезах», «пылающих ланитах», «звучащих аккордах» и «больных музах»?
Что брови сдвигаешь,
Отец? Ты не прав!
Зачем принимаешь
Ты к сердцу мой нрав?..
Ружья не держу я,
Не мчусь на коне,
И шашку стальную
Не выхватить мне.
Пусть чваный злословит —
Не слушай хулы.
Стоят наготове
Мой плуг и волы, —
То дум моих бремя,
То вещий фандыр;
Несу я, как семя,
Поэзию в мир.
А сердце народа!
Как нива оно,
Где светлые всходы
Взрастить мне дано.
Коста получал от отца заботливые, ласковые письма, и все же он чувствовал, что старик Леван понимает его не до конца.
Зато письма Василия Ивановича Смирнова из Ставрополя поддерживали Коста, убеждали в правильности избранного пути. Василий Иванович с интересом расспрашивал о занятиях в академии, о Павле Петровиче Чистякове, радовался дружбе Коста с Верещагиным. Дни, когда приходили эти письма, были праздниками, и Коста тут же отвечал ему, делился сомнениями, удачами, советовался…
Чем увереннее входила в город весна, тем острее становилась тоска по родине, по зеленым горам и звонким ручьям, по милому Ставрополю, где сейчас уже цвели фруктовые деревья и лепестковая метель кружила по городу.
Бывали дни, когда Коста места себе не находил. После занятий он отправлялся один бродить по городу, — но не парадными улицами и площадями, где сверкали витрины и по торцовой мостовой мягко цокали копыта выхоленных коней. Он шел по Васильевскому острову, мимо маленьких деревянных домиков, на взморье…
Был конец марта. Коста взял этюдник, подаренный Верещагиным перед отъездом его в Индию. Коста был смущен тогда дорогим подарком, не решался принять его.
— Берите, берите, — ласково улыбаясь в усы, говорил Верещагин. — Мне приятно, что вы будете вспоминать меня.
И правда, раскрывая этюдник, каждый раз, а иначе говоря, ежедневно, Коста с благодарностью думал о своем старшем друге.
…День выдался солнечный, тихий, и Коста решил отправиться на взморье — писать закат. Медленно брел он по улицам, огромные лужи стыли на мостовых, бежали ручейки, ускользающее закатное солнце отражалось в стеклах домов, обращенных на запад. Коста шел погруженный в свои думы, и, порою забывая, где он находится, останавливался, оглядывался.
— Стой! — раздался над самым его ухом резкий окрик. Чья-то грубая рука схватила этюдник.
Коста в растерянности остановился, однако этюдник из рук не выпустил.
— Документы!
Коста торопливо шарил в кармане и, нащупав студенческий билет академии, протянул одному из патрульных. Только сейчас он заметил, что стоит перед длинным дощатым забором, за которым виднеются приземистые здания.
— Господин студент? Они-то и есть самые неблагонадежные, — сказал патрульный своему напарнику. — Что вы здесь делаете?
— Хотел написать заход солнца…
— А другого места вы для этого не нашли? — усмехнулся второй патрульный, маленький и кривоногий. — Именно возле снарядного склада вам надо рисовать закат?
— Простите, я не знал… Я приезжий…
— Все они ничего не знают! — грубо прервал его первый. — Следуйте за нами…
Коста понял — сопротивляться бесполезно. И, не чувствуя за собой никакой вины, послушно пошел за патрульными.
Покорность студента подействовала на старшего патрульного.
— В ящике что? — строго спросил он.
— Краски.
— Знаем мы ваши краски! А потом бомба окажется… Нет уж, пусть на Гороховой разберутся.
На перекрестке, переминаясь с ноги на ногу, скучал городовой.
Патрульные подвели к нему Коста.
— Веди на Гороховую! Студента поймали. Наверно, склады поджечь хотел! — приказал городовому старший патрульный.
Тот взял под козырек.
Путь предстоял не близкий — с Васильевского острова, через Николаевский мост, на Гороховую. Городовой пропустил Коста вперед и молча грузно шагал следом.
Смеркалось. Загорались огни в окнах домов. Подул ветер, на небе засеребрилась скобочка новорожденного месяца.
Коста шел, удивляясь неожиданному происшествию, и уже представлял себе, как будут веселиться товарищи, когда он станет в лицах рассказывать им о случившемся. И вдруг мозг его, словно иглой, пронзила страшная мысль. Сегодня он купил пять коробок спичек — надоело каждый раз бегать к соседям, а одну-две коробки купишь — в тот же вечер кто-нибудь из курильщиков непременно унесет… Спички лежали в кармане, и если на Гороховой учинят обыск — вот уж тогда не просто будет выпутаться. «С какой целью, если не для поджога, носит господин студент столько спичек, а?» Он так и слышал этот вопрос, и в то же время понимал, что незаметно выбросить коробки не удастся — городовой идет по пятам.
К счастью, сумерки быстро сгущались. Когда подошли к Николаевскому мосту, фонари еще не были зажжены. От реки поднимался туман. Коста шел у самых перил и, улучив минутку, когда по мосту с грохотом проехала телега, быстро бросил в Неву одну коробку. Разбрызгивая жидкий снег, мимо них пролетел извозчик, и еще одна коробка упала вниз. Когда была выброшена последняя, Коста вздохнул с облегчением.
Ну теперь-то ему на все наплевать.
В жандармском управлении разговор был короткий.
— Обыскать! — приказал начальник.
— Есть обыскать!
И тотчас привычные к этим делам руки обшарили карманы Коста, ощупали грудь, спину… А другие такие же ловкие руки ворошили его этюдник, и Коста с тихим бешенством глядел, как грубые пальцы давят драгоценные тюбики, зачем-то ломают кисти и куски загрунтованного картона, приготовленные для этюдов.
Жандарм подозрительно вертел в руках мастехин.
— Что сие? Нож?
— Мастехин, — негромко сказал Коста. — Это когда пишешь маслом…
Начальник неопределенно хмыкнул.
Приступили к составлению протокола. Коста долго отвечал на вопросы — откуда родом, кто родители, к какому сословию принадлежит, где изволит обучаться. Когда, наконец, и это осталось позади и протокол был составлен, начальник сказал, обращаясь к «фараонам», услужливо стоявшим наготове:
— Отвести господина студента по месту жительства и произвести обыск в комнате. Если ничего предосудительного не обнаружится, отпустить.
В сопровождении «фараонов», теперь уже двух, Коста шел обратно. На улице было совсем темно, липкий снег, перемешанный с дождем, слепил глаза.
Вот и двор неподалеку от академии. Втроем они поднялись на чердак, где находилась комната Коста. «Боже мой, — с тоской вспомнил он. — На стене висит кинжал! Если мастехин показался им подозрительным, то что будет, когда в комнате студента окажется холодное оружие?»
Решение надо было принять стремительно. Коста сам отпер дверь своей комнаты, первым вошел в нее и, делая вид, что ищет спички, чтобы зажечь свечу, быстро снял кинжал со стены и сунул за пазуху — личного обыска они не станут повторять. Он так долго шарил по столу, искал спички, которых у него не было, что один из городовых грубо прикрикнул:
— Чего шаришь?!
— Спички ищу! — резко ответил Коста.
Второй жандарм услужливо чиркнул, поднес спичку к свече, и она, потрескивая, разгорелась. Жандармы перевернули все — постель, бумаги на столе; они выкинули из комода белье, а один полез под кровать. И тут сердце Коста снова тревожно забилось: под кроватью в чемодане хранились рукописи. Недавно он начал работать над пьесой о русском революционере-подпольщике Борисе. Вдруг найдут? Эта пьеса, пожалуй, поострее кинжала…