За волной - край света — страница 12 из 62

Слушал Наталью внимательно. Знал: пустого она не скажет. Выведав нужное, сказал:

— Вот что, Наталья Алексеевна, пойди распорядись — воза не расшпиливать. Коней пущай перепрягут, и сей же час обоз направим в Москву, — Глаз на хозяйку прищурил. — Торг, знаю, будет нынче в Москве хороший. Доверенный мой прознал. Поспешать надобно, и очень поспешать. Нужда в деньгах у компании, чую, будет большая, и здесь промашки никакой дать нельзя.

Наталья Алексеевна хотя была и быстрая в мыслях, а и она опешила.

— Ничего, ничего, — успокаивая, поднял руку Иван Ларионович, — ты, знай, делай свое, а я управлюсь.

Наталья Алексеевна поднялась было, но он ее остановил.

— И вот что еще. Сегодня же в Охотск человека послать надобно. Здесь такое заворачивается! Григорий Иванович, — Голиков резанул ребром ладони по горлу, — во как нужен. Я с губернатором говорил. Он нам помощником станет. Еще и больше скажу: губернатора радетель наш — Федор Федорович Рябов — поддерживает. Давай, Наталья Алексеевна, не мешкай — посылай в Охотск да иди распорядись насчет обоза, а я записочку Григорию Ивановичу напишу.

И, совсем заторопившись, сказал домашнему человеку:

— Чернила и бумагу. Быстро.

Наталья Алексеевна вышла.

Принесли бумагу.

Голиков скинул наконец шубу, подвинул лист, обмакнул перо и, подумав минуту, начал письмо Шелихову крупным, округлым почерком, которому обучил его, неоднократно вкладывая старание розгой, вечно пьяненький дьячок.

Когда Наталья Алексеевна вернулась, письмо было готово. Иван Ларионович сам же его и запечатал и, отдавая Наталье Алексеевне, сказал:

— Сегодня, смотри, отправь. А я пошел.

— Да хоть чайку, Иван Ларионович?

— Э–э–э, — протянул Голиков, не вспомнив, что с утра и крошки во рту не держал, махнул рукой.

Во дворе, запахивая шубу, Иван Ларионович крикнул суетившемуся у лабаза шелиховскому приказчику. Тот поспешил к крыльцу. Голиков оглядел его: парень вроде расторопный — глаза рыжие, шапка сбита на затылок, и видно было: хотя и давило холодом, но он не мерз. Знать, поворачивался торопко. На таком холоду ленивый враз замерзнет.

— Мужикам, — приказал Голиков, — грех, так и быть, возьму на душу — ведро водки. В дороге–то не у печи сидели. И через час обоз сбить — и в путь.

Махнул — подогнать сани. Сказал:

— В суд!

Вот как поспешал. А все оттого, что на купецкий риск шел. Оно и раньше задумывал Голиков на московском торгу свои цены установить на меха, а теперь, когда Григорий Иванович новый обоз пригнал, утвердился в мысли: всех обойду. Ведомо ему было, что не один купец меха в Москву погонит, а все одно — решался. Но больше раззадорило его, когда услышал от Натальи Алексеевны, что и Лебедев — Ласточкин повел обоз. Да еще сказала Наталья Алексеевна: «Послал с мехами Лебедев нового приказчика. Из столичных. Такого, что и пеший конного обскачет».

«Ладно, — ответил на то Иван Ларионович, — поглядим, — И поговорочку припомнил: «Хороши пышки, когда за щекой у Мишки».

Сани выехали со двора и стали: монах растопырился на дороге. Глянул на купца страшными, глубоко запавшими глазами. В изодранной рясе монах, в худой скуфее, с кружкой жестяной на груди — знать, собирал на какие–то надобности. Тощий монах, а всю дорогу занял. Унылый, продрогший, с каплей на носу. Не понравился он Ивану Ларионовичу. Да и примета плохая — перед делом такую вот черную ворону встретить.

Иван Ларионович толкнул своего мужика в спину.

— Пойди, — сказал, — подай полтину. И гони. Ну их всех.

Монах низко склонил голову в драной скуфее.

К суду голиковская тройка подлетела махом. Иван Ларионович соскочил с саней, толкнул дверь.

Из низких, заплесневелых по потолку палат в нос шибануло дурным. «Ежели на пожаре дым бедой попахивает, — подумал Иван Ларионович, — то здешние запахи непременно о несправедливости вопиют». Улыбнулся криво мысли своей и зашагал мимо столов, за которыми — локоть к локтю — гнулись судейские. Волосенки маслицем примазанны. Вид куда как скромный, но знал Иван Ларионович, что народец это бедовый. Из–за крайнего стола на него поднялся глаз и будто прострелил, но тут же в бумагу уткнулся. Видать, решил: птица не по нему, а в суде попусту палить не будут. Здесь дичь выбирают и бьют наверняка.

Вышел старший из судейских. Этот на мир смотрел, словно у него с утра зубная боль случилась и каждый был в том повинен. Глянул на писцов, и те еще усерднее заскрипели перьями по бумагам. Но старший выражения лица не изменил, напротив, более скис. Такой уж чин у него был, при котором радость выказывать ни к чему.

Своего крючка судейского, известного по прошлым делам, Ивану Ларионовичу искать долго не пришлось. Сам набежал. Вывернулся из какой–то двери. Заметить надо, в суде дверей — как у мыши норок: и явные, и тайные, и запасные, и проходные. Крючок, синие губы вытянув в ниточку, запел:

— Ах, благодетель, ах и ах… — Пальчики на грудь положил возле трепетного горлышка: — Радость какая… — Воссиял лицом.

— Остановись, — придержал его Голиков, — нужен ты мне.

Судейский глаза раскрыл широко и взглянул вопросительно.

— Сейчас и поедем, — сказал купец, — сани у подъезда. Собирайся.

О чем разговор у них был — никому не ведомо. Иван Ларионович даже от домашних дверь притворил. Однако надо сказать — сунул он крючку пачку денег, и пачку толстую. У судейского дыхание зашлось. Низко кланяясь, он выперся из комнаты задом.

Иван Ларионович постоял, постучал пальцами по обмерзающему окну. Сквозь колючий узор, забиравший к вечеру стекло, видно было, как по улице ставили будочники рогатки, ворочаясь в неподъемных тулупах. Накануне разбойники, бежавшие из острога, остановив шедших с обозом через Верхоленскую гору трех крестьян и трех баб, всех убили, а обоз разграбили. На поимку разбойников были посланы солдаты, однако тати ушли. Вот и велено было в городе ставить рогатки, улицы запирать плахами, а где сохранились от старых времен цепи — цепями. Будочникам караул держать по всей ночи строго.

Прошли старухи к вечерней молитве. Проковылял нищий с клюкой. Голова раскрыта, в распахнутом вороте рваного армяка большой крест осьмиконечный, староверческий. Будочники, ставившие рогатки, посторонились, пропуская убогого. Один из них перекрестился ему вслед. Было студено. И все сильнее и сильнее к сумеркам ползла по улице пороша. Играла, вихрилась, кружила, заметая наезженные следы саней, нахоженные тропки. Злая пороша. Предвестница пурги.

В комнату вошла хозяйка, позвала чай пить.

Иван Ларионович отвернулся от окна и пошел, мягко ступая. Ну, чистый кот! И глаза круглые, да и усы совсем по–кошачьи торчком поднялись.

Хозяйка на Ивана Ларионовича посмотрела с удивлением.

* * *

Капитана Бочарова нашли на прибойной гальке Кошигинской бухты на четвертый день после гибели галиота. Глаза закрыты. Лицо разъедено солью, ноги раскинуты, как неживые. Ледок пришил его к гальке, словно шпунты корабельную доску. Вокруг распростертого в забытьи тела сидели чайки. Ждали конца. Капитана и нашли по этим чайкам. Увидели: вьется стая — и поняли: такое неспроста.

Бочарова подняли, перенесли в только что отрытую землянку, уложили под шкуры. Но надежд, что выживет, было мало. По всему видно — плох человек.

В бурю команда спаслась вся. Побило многих, помяло, однако живы остались. Из грузов почти ничего выручить не удалось. Галиот два дня било на камнях, к нему подошли на плоту, успели собрать кое–что с палубы, из кают, но в трюмы не попали. Галиот разваливало. Волна с пушечным грохотом врывалась в проломанные борта, и судно билось на камнях, как уросливый конь на привязи. Страшно было и шаг сделать: того и жди — провалишься, и конец. К счастью, вывернули котел на камбузе, а так бы и хлебать не из чего было. Подобрали несколько топоров, ножей, ружья да немного порохового зелья. Похватали одежду, что успели и до чего дошли руки. На палубе стоять было нельзя.

Баранов на плоту дважды подходил к галиоту. Но волна играла всерьез. Утлый плот вертело у борта галиота, бросало из стороны в сторону, едва не расшибло. Попытались подойти с заветренной стороны. Здесь море было поспокойнее. Изловчившись, забросили конец на галиот, кое–как укрепились и полезли по смоляному борту.

Один из ватажников, видать самый отчаянный, хотел по планширу на корму пробраться и нырнуть в трюм. Но сделал несколько шагов, и его сбросило в море. Полетел с борта вниз головой, только всплеснули руки. Хорошо, был обвязан концом, и мужика успели выхватить из–под днища, куда потащила смельчака бурливая волна.

— Ладно, — сказал Баранов, — подождем, утихнет море, и тогда, даст бог, до трюмов доберемся.

Но море не утихло. На третий день галиот раскидало окончательно. Переломило киль, и судно начало рассыпаться. Благодаренье богу, что прибой повыбрасывал на берег несколько кулей с зерном да разную мелочь. Баранов велел все собрать: каждая доска, каждый гвоздь были надеждой на спасение. Впереди ждала долгая зима на затерянном в океане острову почти без съестного припаса и оружия.

Баранов приказал рыть землянки в распадке, где было потише, сохраннее от ветров. Рыли обломками досок, ножами, ковыряли каменистую землю палками. У Баранова одни глаза остались на лице. Говорят, есть люди двужильные, так вот он и двоих таких стоил. Жизнь ватажная рубанула его сразу же по башке, да еще и не вскользь, а в самую середку. Хватать пришлось с горячей сковороды. И с первого часа на Унолашке душу Баранов узлом туго–натуго завязал, да так, что не осталось в ней «не могу», но было лишь «надо». С тем и жил.

Когда нашли капитана, обрадовался Александр Андреевич крайне. Бочаров был человеком бывалым и, как никто другой, мог стать подмогой в трудную зимовку. А то, что зимовать на острову придется, сомнений не было. В такое время года ни одно судно на Унолашку от века не приходило.

Александр Андреевич от Бочарова не отходил. Кормил его, как дитятю, с рук, тюленьим жиром обмазал: и лицо, и шею, и руки побитые. Сам сварил надранное корье, приправил травой колбой и поил и в день, и в ночь. И как ни плох был Бочаров, а зашелестел губами, заморгал устюжскими синими глазами. Неведомо: то ли и вправду помогли снадобья и добрые руки Баранова, то ли могучая русская натура взяла свое. Скорее всего, и то и другое. В один из дней Бочаров хотя и хрипло, едва слышно, а сказал: