— Теперь, наверное, не помру.
Да так хорошо на «о» северное надавил, что почувствовалось: мужик в силу войдет. Непременно войдет.
Пот облил его лицо.
Баранов выполз из землянки — дверку узенькую сбили, тепло берегли, едва человеку продраться — и сел тут же, размягчившись душой. Поднял–таки человека, поднял! Отвернул лицо от ватажников, не хотел глаза показывать.
Но сидеть долго ему не случилось. Тут же и заспешил. Удивлялись, глядя на него, откуда у человека силы берутся. Все дни на ногах был и других торопил.
Затемно, еще и глаз никто не продрал, а он уже свое: «Давай, давай!» Люди пальцем шевельнуть не могут после вчерашнего, так уходились, но он все одно: «Вставай!»
Баранов знал: спасти в зиму могло одно — рыба. И пока не замерзли последние ручьи и речушки, всех поставил ловить про запас рыбу.
Сетей не было. Плели корзины из талины и корзинами теми ловили, бродя по пояс в ледяной воде. Баранов сам и научил плести корзины. Оно хорошо, сподручно мастерить из прута, когда гибка ветка, но такое, известно, по весне бывает. Талина же осенняя ломка, чуть перегнешь — и нет прута. Но все одно плели, отогревая талину у костров, вымачивая в кипятке. Другого было не дано — хотели выжить. Ватажники валились с ног, но управитель не давал спуску. Сам в воду лез, корзины плел, развешивал юколу, рыл ямы для рыбы, в которые закладывали улов вместо бочек, прикрывая по–старому ватажному способу прутьями той же талины и присыпая землей. И, глядя на Баранова, крутились ватажники, хотя бы и через силу. Понимали: так, как управитель ворочает, только за себя не бьются. Уж лучше лечь да помереть. Оно спокойнее будет, да и легче.
Баранов стоял с корзиной по пояс в воде. Течение валило с ног. Обжигал холод. Путина давно прошла, и рыбы, почитай, не было. Так, непутевая какая в реку забредала. Локтем Баранов отер мокрое лицо и вдруг увидел: в камнях метнулась серая тень. Падая, черпнул корзиной. Поднял. В красноватых прутьях талины билось большое тело рыбы. Баранов, шатаясь, пошел к берегу. Его подхватили под руки. Один из ватажников сказал:
— Ты уж не мордуй себя так, Андреевич. Смотреть и то больно.
Баранов вывалил из корзины рыбу на берег. Постоял, сказал:
— Ладно, — и вновь шагнул в воду.
Мороз, однако, схватывал последние ручьи. То у берегов забирало ледяной коркой, а тут пошли ледяные языки и на течение. Поначалу лед ломали и лезли в воду, а однажды поутру выбрался Баранов из землянки, прошел к речушке, где еще вчера взяли немного рыбы, и увидел: от берега до берега ледяной панцирь. Ступил ногой осторожно, но поопасался зря — лед был крепок. «Все, — понял, — с рыбой покончено». А знал: запасли самую малость. Тревога жесткой, давящей рукой взяла за душу. «Что же делать? — подумал. — Навалятся пурги — ни зверя не возьмешь, ни рыбы». Посмотрел в море. Мерно, тяжко набегали волны. Разбивались о берег и набегали вновь. Шипели, шептали никогда и никому не понятное. «Вот она, — подумал Баранов, — новоземельная судьбина. Сурова, однако, сурова».
Из землянки выполз Бочаров. Второй день, как на ноги стал. Подошел к Баранову. Тот оборотился к нему, гремя каблуками по смерзшейся гальке. В глазах вопрос: «Что скажешь?» Хотя и знал: говорить — только душу рвать, а спрашивал. Человеку одному трудно. Нельзя, никак нельзя одному, надо, чтобы рядом кто–то был. И слово надо услышать. Трудное ли, легкое — это другое, но услышать надо. Так уж человек создан.
Бочаров помолчал. Костистое лицо капитана было бледно, на щеках и лбу язвы, губы в коросте, но в глазах уже играла живая влага, и крепкая, широкая грудь, такая же, наверное, какая была у отца, деда и прадеда, говорила: мужик силу не потерял.
— Александр Андреевич, — наконец начал он, — пока лежал — не хотел тревожить. Сейчас скажу: до весны нам не дотянуть, и о том должно сказать твердо. — Стиснул сухой кулак и взмахнул им, как ударил: — Не чайки–поморницы — ни ты, ни я, и голову под крыло прятать нечего. Всех здесь положим.
Говорил он медленно, словно раскручивал тяжелый жернов. Слова выматывались из обметанных кровавой коркой губ, будто он вырывал их из груди.
— Положим, — повторил Бочаров, — точно положим.
— Ежели ты и прав, — выслушав его до конца, сказал Баранов, — кричать об этом зачем? Надежду у людей отнять? Человек сколько живет — столько и надеется. А подруби веру — упадет прежде времени.
— Когда бы я не думал так же, — возразил Бочаров, — и разговора не начинал. О другом хочу говорить. Здесь, на Уналашке, где–то стоит ватага Потапа Зайкова. И пришли они сюда на зиму, за песцом. О том я еще в Охотске слышал. Найдем ватагу Потапа — спасем всех. Зайков мужик тертый. Первый лежбище котиков на Прибыловых островах отыскал, и первый же зимовье на Унолашке заложил. У него есть и съестной припас, и оружие, и зелье пороховое.
— Что раньше–то молчал, — шагнул к Бочарову Баранов, — Дмитрий Иванович? Мы бы уж людей послали!
— Нет, — сказал Бочаров, — идти надо мне. Оттого и молчал. На ноги подняться хотел. Эти места только я знаю.
— Да тебя шатает.
— Дойду. Еще денек погодим — и двину.
Ушел капитан, как и сказал, через день. Взял рыбы немного, ружье да пяток зарядов к нему. Большего не разрешил себе. Оставил в ватаге. Сказал Баранову:
— В судьбе только бог волен. Все может быть. Вам пригодится.
Ватага вылезла из землянок. Стояли на берегу, под ветром, угрюмо опустив головы.
— Ладно, — сказал Бочаров, — долгие проводы — лишние слезы.
Хотел улыбнуться, но черные губы только скривились нехорошо, и улыбки не вышло. Капитан стиснул руку Баранову, повернулся и пошел по берегу. Ветер рвал полы худой одежонки, срывал с гальки снег, перемешанный с песком, швырял в спину капитану.
Ватага смотрела вслед.
Судейский крючок, с которым Иван Ларионович имел тайный разговор, объявился в Тобольске. Да еще и в хорошей шубе, шапке богатой, на санках приличных.
Дымы стояли над городом. Звонили по церквам. К заутрене шли купцы — краснорожие, сытые, степенно оглаживая расчесанные бороды. Опустив глаза, ступали жены и девки, покрытые яркими платками. В армянках, в чуйках попрыгивал серый народишко. Этих, видать, мороз пощипывал. Поспешали. На базарной площади, у собора, стыли на холодных камнях паперти нищие в вонючих лохмотьях. Черные, обмороженные скулы выглядывали из тряпок, глаза в слезах. Тянули руки:
— Христа ради… Припадошному…
— Слепому, света божьего не видящему…
Но голосили зря. Степенный народ шел мимо. В широко растворенные двери проглядывало высвеченное свечами жарко–красное нутро собора.
Крючок коротко передохнул и промахнул дальше. Подкатил к лучшему кабаку и тут только сказал ямщику:
— Осади!
Да не громко сказал или там крикнул по–петушиному. Нет, сказал сообразно шубе своей и шапке: и слух такой голос не режет, но и не услышать его нельзя. Кони встали как вкопанные.
Крючок, покряхтывая, вылез из саней. В лице у него, сказать надо, произошли перемены, и большие. Дурацкое моргание он бросил. Торопливость речи унял. Глядел смело и даже с вызовом. Лоб открылся у него до неожиданности высокий, челюсть выдалась вперед, выказывая волю, упрямую настойчивость и недюжинную силу. Судейский ступил на снег, обтоптался и, как положено уважающему себя христианину, достойно, с неторопливостью перекрестился на выглядывающую из–за домов обсиженную вороньем церковную маковку. Огляделся и шагнул к кабаку.
К нему бросилась уличная шушера. Баба с опухшим лицом, калека с палкой.
— Милостыньки… Милостыньки…
Но судейский прошел мимо. Ногу ставил уверенно, твердо. И ежели по походке судить, прямо можно было сказать: этот цену себе знает. Да и для других она не секрет.
Двери перед ним вроде бы сами распались. Крючок ступил через порог.
Кабаки в Тобольске не уступали и питербурхским. Дорога шла через сей город большая, и люди по ней ездили небедные.
Как с крючка шубу снимали почтительно, как, суетясь и поспешая, вносили дорожный припас — мелочи. Судейский остановился у раскорячившегося подле печи медведя и, волосики на затылке с должной заботой приглаживая, невзначай спросил хозяина — мужика в хорошем теле и с хитрющими, продувными глазами:
— Здесь ли остановились купцы, что меха гонят в Москву?
Тот ответил:
— Здесь.
На том разговор и кончился. Судейский вроде бы и забыл о своем вопросе. Мимоходом игриво потрепал медведя, вздыбленного на задние ноги, и пожелал выкушать с морозца водочки.
Хозяин с пониманием закивал:
— Да, да. Извольте. Как же‑с.
Водочку подали крючку на серебряном блюде, потому как чувствовалось: гость солидный.
Судейский хозяина милостиво отпустил, покивав благосклонно головкой, и водочку выпил. Посидел задумчиво, пожевал губами, глянул в потолок и обратил лицо к половому. Тот гнулся у стола с преданностью. Известно: в кабаке каков гость — таково и обращение.
— А скажи–ка мне, — спросил крючок, — кто тот человек у окна? — и пальчиком осторожненько из–за графина указал.
— Старший приказчик купца Лебедева — Ласточкина, ваша честь, — шаркнул ножкой половой, улыбаясь от сердца.
— Так, — протянул крючок и еще выкушал рюмку. Заметно было, что водочка ему понравилась. По лицу разлилось удовлетворение. Горячее под кожей заиграло. — Так, — в другой раз протянул он, отпробовал холодной осетринки и сказал половому: — Пойди, выскажи этому господину мое почтение и передай, что судейский чиновник из Иркутска со всем уважением просит преломить с ним хлеб, что бог в дороге посылает. — Переспросил строго: — Понял? — И положил в ладонь половому бумажку. — Ласково, — сказал, — передай мои слова. Ласково. — Взглянул значительно.
Половой заскользил по полу, как по льду. Вроде бы и не шел человек, но катился: и ровно, и мягко, и поспешая вместе с тем. Вот как, оказывается, умельцы могут с радужной бумажкой в руке. Только звук некий раздался: с–с–с… И молодец — тут стоял, а глядишь, и далеко. И главное — точно там, куда и был послан.