За волной - край света — страница 43 из 62

— О, бисова душа! — Покрутил с восхищением головой. — О–о–о… — Взял графа за руку. — Императрица, играя в карты, по счетам отдает с аккуратностью. Мы для нее разыграли спектакль. Разыграли успешно. — Безбородко низко поклонился воображаемой самодержице, но тут же выпрямился и уже без шутки сказал утвердительно: — За это она нам с удовольствием заплатит.

Потирая руки, Безбородко оживленно прошелся по зале, весело ударяя каблуками в несравненной красоты дворцовый паркет. Крутнулся легко на месте, оборотился к Воронцову:

— Перво–наперво надо окончательно решить с экспедицией в Японию. Высочайшая подпись — я ручаюсь — гарантирована. — Далее, — продолжил он, — я полагаю, будет своевременным нижайше просить ее величество начертать личную записку иркутскому губернатору с поощрительным мнением относительно восточных начинаний.

— Это будет победой, — развел руками граф, — более чем победой.

Безбородко вскинул указательный палец со сверкающим на нем бриллиантом величиной в лесной орех:

— Так и будет, граф, так и будет!

Секретарь императрицы оказался прав. Он хорошо знал условия игры при дворе.

* * *

У Ивана Ларионовича Голикова не хватило духа разом вывалить компаньону все, с чем он приехал в Охотск. Маялся старик. Много лет связывало его с Шелиховым, много общих надежд было у них и — топором рубануть по–живому? Но разговор был не окончен, и как ни крути, а кончать его… Тут Голиков голову вскидывал, будто шею ему тугим ошейником перехватили, кряхтел надсадно.

По утрам Наталья Алексеевна слышала, как он шаркающей походкой подолгу ходил по комнате, шептал неразборчивое. По всему было видно: старик не в себе. Наталья Алексеевна спрашивала:

— Что, Иван Ларионович, может, нездоровится? Я велю баньку истопить.

Старик досадливо отмахивался. Был Голиков раздражителен, как никогда.

Три дня ездил он по Охотску с компаньоном без всякого интереса, пустыми глазами осматривая компанейские лабазы, верфь, готовые к отплытию галиоты. По палубам ходил, цепляясь за несуществующие сучки, вялыми руками листал судовые журналы, говорил с капитанами, но так, что и постороннему было видно: разговоры его тяготят. Капитаны смотрели с удивлением.

Григорий Иванович молчал. Беду нутром чувствовал, а торопить с разговором не решался. Что–то мешало ему, а может, страшно было ковырнуть–то? В первый день встречи наговорено было немало о долгах, о Лебедеве — Ласточкине, о Кохе. Еще и это не прожевал, и оно горечью жгучей стояло в горле. Возил компаньона по Охотску и прятал глаза от старика. За столом напротив не садился. А так — приткнется сбоку и в тарелку взор упрет.

Маета такая была обоим тягостна.

Прошла неделя. Старик как тяжелая оплетка связывал Шелихова по рукам и ногам. Дела не делались, и компанейский люд в недоумении пожимал плечами. Не знали, что и думать.

В один из этих дней Шелихов повстречался с капитаном порта Кохом. Тот приехал на причал по пустяковине какой–то, и после двух сказанных слов стало понятно, что единственная причина визита — желание взглянуть на Шелихова.

Кох повертелся у галиотов и, ничего дельного не сказав, сел в коляску, которая тут же тронулась.

Шелихов постоял минуту, другую, повернулся и долго разглядывал пустынный горизонт. Лицо его было таким, что капитан галиота, собиравшийся подойти с неотложным вопросом, почему–то подумав: дело терпит и неотложность его сомнительна, пошел прочь.

В тот вечер Шелихов закончил разговор с Иваном Ларионовичем.

— Говори, — сказал старику, — что маешься?

Голиков сидел у окна, к нему спиной и, не оборачиваясь, сказал:

— Из дела я выхожу, Гриша.

От этих простых и коротких слов воздух в комнате вдруг уплотнился и осязаемо прилил к лицу Шелихова. И не то что двинуться, вымолвить слово и то показалось трудно, словно для того требовалось огромными усилиями раздвинуть глыбы застывшего воздуха и только тогда в образовавшееся пространство вколотить голос.

Иван Ларионович медленно повернулся, но и сейчас Шелихов не увидел его лица, а разглядел лишь силуэт, вырисовывающийся на фоне гаснущей за окном, не к месту веселой рыжей зари.

И, почему–то с горечью подумав, что заря рыжая и веселая, Шелихов почувствовал в голове пустой и нехороший звон. Мыслей не было.

— Я понял это, Иван Ларионович, — сказал он.

— Как будешь жить дальше? — спросил Голиков.

И это слово «дальше» закувыркалось в сознании

Шелихова, все возвращаясь и возвращаясь, словно повторяемое эхом: дальше, дальше, дальше… «Почему дальше? — подумал он. — Что буду делать сейчас?» Но на этот вопрос он не ответил, а в мысль вошло другое: «Я всегда знал, что Иван Ларионович бросит новоземельское дело. Знал, но не хотел так думать». И воздух вдруг словно разредился, разлетелся легким ветерком, и комната наполнилась звуками. Григорий Иванович услышал звон с раздражением брошенной на стол Голиковым даренной царицей шпаги, звяканье почетной медали, катящейся по полу, шелест денежных купюр, отсчитываемых Голиковым на краю стола, звяк замка шкатулки компаньона. Звуки нарастали, ширились, заполняя комнату, и уже не от глыб застывшего было воздуха, но от множества неожиданно проснувшихся голосов в комнате стало трудно дышать. Звон, бренчание, шелест врывались в уши, глушили, ошеломляли.

— Хочешь знать, почему я выхожу из дела? — спросил Голиков.

— Нет, — коротко ответил Григорий Иванович.

Иван Ларионович двинулся от окна навстречу Шелихову.

— Я скажу, — начал он.

— Не надо, — возразил Григорий Иванович.

Голиков, как слепой, протянул руки к Григорию Ивановичу и, мелко перебирая ногами, приближался и приближался, повторяя:

— Скажу, скажу.

Голос Ивана Ларионовича, хриплый, с потайной, скрываемой болью, вдруг потерял богатства звуков:

— У меня две дочери, две дочери на выданье, приданое нужно… Мне в сыновьях не повезло… Да что я говорю? Сам знаешь: сын в дом, а дочь все вон! А тут еще Лебедев — Ласточкин Алеуты обобрал. Компании–то что останется? — Он тянул и тянул руки к Григорию Ивановичу. — Ты пойми, пойми!

Шелихов отступил шаг назад, толкнулся спиной в дверь, переступил через порог и, пятясь, плотно притворил за собой тяжелые дверные створы. Придавил ладонями. Звуки смолкли, как обрезанные.

На следующий день Иван Ларионович с предельной аккуратностью обсчитал компанейские бумаги, до копейки определил свою долю в компании, подвел черту под колонкой цифр и не глядя по столу подвинул Шелихову расчеты.

Компаньоны почти не разговаривали. Так только: «Подай вот то», «покажи это», «пересчитай, ежели хочешь».

И все.

Ужинали в последний вечер перед отъездом Ивана Ларионовича, тоже почти не разговаривая.

Позвякивали тарелки, Наталья Алексеевна вносила и выносила кушанья с ничего не выражающим лицом, однако знала она все.

К концу ужина, когда внесли самовар и хозяйка заварила любимый стариком китайский жулан, ароматный и темный, как хорошо выдержанное вино, у Ивана Ларионовича судорога прошла волной по лицу, но он сдержал себя и твердо протянул руку за чашкой чая. Хозяйка подала чашку с поклоном. Голиков, торопясь и обжигаясь, выпил чай, встал и ушел в отведенную ему в глубине дома комнату.

Провожать купца Шелихов вышел во двор. Голиков бойко сбежал с крыльца, сунулся было к возку, но вернулся, хотел что–то сказать, однако только ткнулся головой в грудь Григорию Ивановичу, всхлипнул, тут же откачнулся от Шелихова и ввалился боком в возок.

Кони тронулись.

Шелихов смотрел вслед отъезжающему возку и все тер и тер широкой ладонью с левой стороны груди.

* * *

То, что Голиков изъял капитал из компании, так било по новоземельцам, что, если бы не свирепая воля Шелихова, рухнуть делу сему до основания. Раскатали бы избу по бревнышку и там, где из печи пироги метали на стол с сидящими вкруг него веселыми, ухватистыми работниками, гремели задорные голоса, и дух домовитости был крепок и заборист так, что в нос бил, проросла бы сиротская полынь — горькие, седые, печальные кустики пустышей и пожарищ.

Подсчитав остатки в компанейской кассе, Григорий Иванович увидел, что дело обстоит хуже, чем он предполагал.

Сидел за столом. Светало. Сводили концы с концами, почитай, сутки. С того часа, как Голикова проводили. У старшего приказчика под глазами синели нехорошие тени. Себя Григорий Иванович не видел, но догадывался, что бодрых красок и у него в лице нет.

За окном проорал петух. Заполошно, сдуру, обычное петушинное время уже прошло.

Григорий Иванович и головы не повернул. Старший приказчик глядел ему в лицо, и Шелихов видел: страшное слово — конец — трепетало у него на губах.

Григорий Иванович уперся руками в стол и поднялся. Сказал:

— Поеду в порт.

Приказчик вскочил с поспешностью, вытянулся так почтительно, что Григорий Иванович, взглянув с удивлением, руку поднял и остановил:

— Подожди, подожди. — Улыбку выдавил на лице. — Меня не хоронят. Не тянись так–то. — И вышел.

И хотя сутки сидели не за веселым разговором, ступал крепко. Ну, да это, может быть, еще и оттого, что показать хотел: живой–де, мол, я, живой. Приказчик уж очень ему не понравился.

В порту стояли три галиота с людьми, годными по разным ремеслам, с хлебом, железным и иным товаром, которого бы новоземельцам хватило на год. Правда, по нынешнему положению компании, товары должны были бы идти на покрытие долгов, однако Шелихов решил иначе: галиоты услать в море. Так посчитал: коли гармонь берешь в руки, разворачивай мехи во всю ширь. «С моря галиоты, — подумал, — хоть кол на голове теши — никакие долги не вернут. Ушли, и все. За волной их не зацепишь. Год новоземельцы проживут, и проживут добро. Ну а я как–нибудь вывернусь за это время. Пущай в яму долговую сажают. Мне и из ямы кому хошь смотреть в глаза не стыдно». Сильный был и на силу свою надеялся.

Жеребца подхлестнул. Екая селезенкой, стремя уши, тот сиганул в оглоблях, зло скосив на хозяина бешеный глаз. Не привык, чтобы подхлестывали, а отчаянного настроения хозяина не угадал. Пошел махом.