— Господи, — взмолился сквозь сжатые зубы Петр, — помоги и помилуй!
Монгол подбежал запыхавшись.
— Смерть, — выкрикнул, брызгая слюной, — черная смерть!
Петр шагнул к нему, схватил за воротник, встряхнул что было сил и, приблизив лицо к испуганно шевелящимся губам, выдохнул с такой яростью, что монгол затих:
— Молчи! Веди, показывай!
Вдвоем они пошагали к табуну. На ходу Петр оглянулся. На холме, на стоянке, алыми маками под котлами с варевом распускались огни костров. Там было спокойно.
— Вот, бачка, смотри, — дрожащей рукой проводник ткнул в стоящую с краю табуна кобылицу, — смотри.
Петр шагнул к кобылице. Она стояла, понуро опустив голову, и, когда он дотронулся до нее, даже не вздрогнула. Петр провел ладонью по спине, и около крестца почувствовал под пальцами плотную нестерпимо горячую опухоль. Понял: «Сибирка!» Он знал эту болезнь и знал, чем все может кончиться. Лошади лягут, покрывшись струпьями, и тут же лягут люди. Через неделю–другую ветер занесет лощину текучим песком, и никто не узнает о погибшем караване.
— Отведи ее в сторону, — кивнул Петр проводнику и шагнул в табун. Он шел и оглаживал, ощупывал лошадей и вдруг сказал:
— Отведи и эту.
Затем:
— И эту тоже.
Табун был заражен. Петр знал твердо: караван не спасти. Жесткими приливами била в виски кровь, и эти удары мешали додумать: как быть с мехами? Все внутри его кричало, моля о надежде, но ясно было — надежды нет. Тюки с больных лошадей всегда сжигали. Так же как и лошади, они были смертью.
Лошадей перестреляли ночью. Табун тенью метался по лощине. Кони визжали в ужасе. Старик монгол на коленях молился своему богу. Из тьмы ночи вырывались слепящие огни выстрелов. На рассвете разожгли костры…
Петр Мичурин пришел в иркутскую контору, сжимая в черной от пыли и саже руке недоузок. За его плечами бледнело серое лицо брата. Обтянутые потемневшей кожей скулы торчали углами. Поляков, сидевший за конторкой, поднял на них глаза и ничего не сказал. Он понял, что произошло. В Иркутске вторую неделю свозили на погост десятки людей. Над городом неумолчно ревели колокола.
Весть о погибшем караване, о сожженных на кострах мехах накрыла компанию, как тесная, ячеистая сеть — косяк сельди. И рвись, и бейся, головой в петли лезь, ан нет, не вырваться, конец.
Страшась сибирки, охотский тракт перегородили рогатинами, поставили солдат. Караул несли строго.
Служба на тракте была трудна, маялись служивые животами от гнилой воды, сырость в землянках донимала, начальство спрашивало свирепо, и злы были солдаты до крайности. Ни проехать было, ни пройти, хотя бы и дорожками тайными. Ступишь в чащу, а тут солдат с ружьем, и чуть что — порет штыком без жалости.
Но на судейского крючка денежным запашком из Охотска потянуло. И кто такого удержит, коли сладким этим ветерком пахнуло. Солдаты на тракте? Караул в чащобах? Эка невидаль… Судейский народец и в хороший день, по ровной дороге, напрямую — все одно не ходит. Стороной, петлистым заячьим скоком норовит обежать. Так сподручнее.
В Охотск судейского позвал Лебедев — Ласточкин. Позвал властно, в словах не разбираясь. С нарочным было передано: ты, мол, Ивану Ларионовичу верной был собакой, а теперь на моем подворье попрыгай. Зубы были меня кусать, знать, и на моих врагов клыков достанет. После таких слов сразу же деньги судейскому сунули. Не задарма–де зовем, но с пониманием, что ты за пес. Ему бы обидеться, ан нет. Судейский на слова крутые ничего не ответил. Денежки побросал в руке, не то тяжесть их, не то подлость, что за ними стояла, измеряя, посидел на лавке перед нарочным, покачал ножками, как дитя малое (тот стоял у дверей, поглядывал), сполз боком, подошел вплотную. Нарочный, дядя в плечах не узкий, но все же отклонился, лицо оберегая, ан крючок скромно сказал:
— Завтра чуть свет придешь. А тут уж я распоряжусь.
Мужик торопливо повернулся к дверям (рад был, что за слова дерзкие в морду не получил), но, прежде чем успел ухватиться за скобу, в спину ему судейский добавил:
— И в дорогу приготовься. Оно, может, завтра и выедем.
Мужик рот раскрыл сказать что–то, но этого ему судейский не позволил.
— Иди, — сказал, — иди. С богом!
Мужик вышел.
Судейский постоял молча и еще раз деньги на ладони подкинул. Пачка была изрядная. Сощурил глаза на свечу и отчетливо лицо Ивана Андреевича разглядел. Тот ему подмигнул. Да так явственно: щека вверх поползла и глаз прикрыла, однако, что за тем знаком скрывалось, судейский, хоть и зело опытен был в делах подлых, не угадал. Походил, походил по комнате, складывая на разные лады губы и морща лоб, но ничего резонного в голову ему не пришло.
— Ладно, — сказал, — ладно.
Пополнил благолепно лампаду маслицем у иконки и в третий раз сказал:
— Ладно, — но уже с иным оттенком в голосе. Вроде потверже и определеннее.
В России, как известно, деньги и камни дробят, а ежели учесть к тому же, что чиновники российские даже и не из гранита ваяны, то ничего удивительного не случилось, когда судейский в нарушение караула объявился в Охотске много раньше, чем его ожидали, и прямо на подворье Ивана Андреевича.
Иван Андреевич мужичина не из слабых, но и то смутился, однако, тут же оправившись, сказал:
— Садись, коли явился.
У Лебедева, как к петле приговоренные, стояли у стены два молодца: Каюмов да Степан Зайков. И оба, видать, битые. Лица помяты.
— Вот, голуби, — показал на них Иван Андреевич, — в прошлом годе послал я их на Алеуты… — Иван Андреевич покивал крючку: — Пойди в порт, там два коча стоят, а богатства в них ровно на то и хватит, чтобы две веревки свить да вот этих повесить. Благо подпол у меня богатый, рыли с запасом, где спрятать — место найдется.
Крючок на молодцев посмотрел без всякого интереса. Чтобы двух этих порешить, его бы в Охотск не призвали. Здесь свои мастера были. Лицом заскучал и, что там бормотали, ломаясь у стены, Каюмов и Зайков, даже и на слух не брал. Иван Андреевич это приметил, сказал мужику, осторожно топтавшемуся у дверей:
— Столкни в подпол. Потом, коли понадобится, призовем. — Повернулся к крючку всем телом: — Что скажешь?
— Да ты, Иван Андреевич, — начал крючок, — небось сам все знаешь.
— Знать–то я знаю, — горячо дыша после разговора со своими орлами, сказал Лебедев, — но ты ответствуй, коли спрашиваю.
Крючок смиренно, по–монашески сложив руки на тощем животе, пальчиками слабыми покрутил:
— Меха шелиховские, что в Бухару братья Мичурины везли, сибирка сожрала.
— Знаю, — выдохнул Иван Андреевич, — сие перст божий.
— Не упоминай бога в суе, — предупредил постно крючок.
— Ладно, — прервал Лебедев, махнув рукой, — бог… бог…
— Шелихова между тем болезнь свалила, — продолжал крючок.
— Это ново, — потянулся к гостю Ласточкин, — ну?
— Болен шибко.
— Заболеешь, — откинулся на лавке купец, — понятно. Мехов–то было небось…
И не договорил. Крючок взглядом подрезал:
— Все, что в лабазах компании было, то и сгорело.
— Так, — крякнул Иван Андреевич, — так… Не ошибся я. Сей миг самое время, скажу тебе, шелиховскую компанию в лоб топором ломануть.
Крючок вертел пальчиками.
— Они–то нас, — продолжил Иван Андреевич, помаргивая злыми глазами, — с Алеут столкнули. Прибытка я, — пальцем ткнул в крючка, — шиш получил. Потратился — да, а получил что? Два коча с вонючими кожами Степана Зайкова. Все! Нет, хватит баловать. Рубануть время приспело! Купец пущай во все времена купцом и остается, а то на — земли для державы воевать! Нет. Рубануть под корень, чтобы и духу не было.
Крючок молчал.
— Что молчишь? — подступил к нему Иван Андреевич. Повис над головой глыбой.
И судейский хотя и глаз не поднял, но по широко расставленным ногам, по тяжелому дыханию, по висевшими перед лицом жестким кулакам враз представил Ласточкина с топором в руках, и в груди у крючка захолодело.
— Постой, постой, — выговорил он плохо слушающимися губами и слабой рукой отстранил хозяина, — постой, думать надо.
Но еще Иван Андреевич и дыхания не унял, судейский будто невзначай сказал:
— В Иркутске шерстобойки закрыли, шерсть попалили. И все, что в кожевенных мастерских шкур было выделанных, и в деле, и в чанах да бочках, попалили тож. Купечество шумело, но начальство распорядилось строго.
— Что нам с того, — недовольно ответил Иван Андреевич, — глаголь, что в строку. Попусту не к чему язык трепать.
Но крючок, словно не слыша, повторил:
— Попалили, попалили… Шибко горело. — Вскинул глаза на купца. — Шибко, говорю, горело… Понимаешь? Горело… — И, словно вколачивая это слово в голову купцу, повторил: — Горело, горело…
И купец, вдруг уразумев, что хотел подсказать тем судейский, даже назад отпрянул:
— Но–но… Окстись, — сказал, — ишь ты…
Страшно, знать, и Ивану Андреевичу стало.
В Охотске был объявлен карантин. У причалов билось на волне с пяток судов, прибывших еще до карантина, но иные, пришедшие в порт позже, как повесили на высокой мачте желтые карантинные шары, стояли на банках далеко в море. Из тех, что колотились у причала, — два суденышка были лебедевские, с рухлядью, добытой незадачливым Степаном Зайковым. Так, нерпа, сивуч — ни единой стоящей шкуры. Прочие суда и вовсе стояли пустой посудой.
Шелиховский галиот с трюмами, полными мехами, кренился на банках на выходе из бухты. И когда медведем навалился на крючка Лебедев — Ласточкин, крючок предложил страшное, напугавшее в первую минуту и купца. Иван Андреевич присел на лавку подле судейского. Шепотом сказал:
— Бают, там мехов на полмиллиона… А?
Рот у него раскрылся.
— А я что, я ничего, так, — ответил судейский, — размышляю. Ты зачем меня, купец, позвал — за советом. Ну, вот я и прикидываю. А ты что, как красная девица, личико прикрыл? Аль неведомо тебе, что у нас, почитай, каждая церковь на крови стоит? Согрешит купец и покается, церковь воздвигнет.