За волной - край света — страница 61 из 62

Но Иван Андреевич руку от лица не отнял.

— Ишь ты, — даже усмехнулся крючок, — застеснялся… — И повторил: — Звал–то, звал зачем? Ты погляди дела судейские — и нынешние, и прошлые — и увидишь: что ни страница, то кровь. Капитал–то, капитал людей крутит, в узлы вяжет. И узлы те не добром вязали, нет, не добром. За капиталом всегда, ежели поискать хорошо, выскочит такое, что добрым словом никак не назовешь.

Иван Андреевич руку от лица отнял. Крючок, прямо глядя ему в глаза, сказал:

— И ты не верти. Позвал ты меня не шаньги со сладким творогом есть. А сейчас что ж в сторону подаешься? Хочешь чистеньким остаться? А–а–а?… — Задребезжал смешком: — Хочешь, чтобы я сказал, какую и как петлю на Гришкину шею накинуть? Ишь какой… — и опять губы его передернулись в нехорошем смешке, — значит, как тебе любо: за мужика сходить и невинность сберечь? — Покачал головой: — Такого не бывает.

Иван Андреевич выпрямился на лавке. Лицо потемнело.

— Ладно, — сказал, — не токуй шибко. Деньги мои небось пересчитал? Верно говоришь — по–пустому за радужные катеньки я бы тебя не звал.

И, наклонившись к самому лицу крючка, едва выговорил словцо, что, вероятно, жгло ему губы, как уголь раскаленный.

Крючок мигнул удовлетворенно. Сказал:

— Ну вот, то–то…

* * *

К Шелихову позвали немца–лекаря. Тот пришел, сложил лиловые ладошки перед грудью, постоял задумчиво над больным и, вытянув трубкой узкие губы, велел раздеть донага.

Когда Григория Ивановича раздели, немец, не без осторожности, присел на постель, будто боялся, что из–под простыней шилом его уколют, и стал оглядывать больного. Григорий Иванович смотрел на него с сомнением. Немец недовольно дергал шеей и отворачивался от беспокоившего его взгляда. Потом оборотился к домашним, сказал:

— Поверните на живот.

Шелихова повернули. Раньше был он тяжел телом, костист, широк, а сейчас легок стал и даже костяк у него вроде бы истончился, не так напористо выпирал из — под кожи. Но тело было чистое, белое.

Немец поднялся, многозначительно сказал:

— Черной болезни, что называют сибиркой, я не вижу. Хворь сия, с очевидностью (немец знал о постигшем компанию несчастье), протекает от накопления в жилах меланхолии. — Кивнул головой. — Лечение трудно и долговременно.

Склонился еще к больному. Жесткими пальцами потыкал в вялый живот, пощупал ладонью напротив сердца и отошел от кровати.

— Сие меланхолия, — сказал твердо. — Я пропишу лекарства из моей аптеки. Принимать неукоснительно. Что касаемо болей в груди, предписываю давать лед колотый для глотания при болях. — И величественно вышагнул из комнаты.

— Чертов немец, — на то сказал Шелихов, запахивая откинутое одеяло.

Однако колотый лед, который приносили ему тарелками, боли снимал, и Григорий Иванович почувствовал облегчение. Дышать стало легче, и уже не чувствовалось давящей тяжести на сердце. Он попросил привезенную из Охотска карту, начерченную Бочаровым и другими мореходами. То Феодосий расстарался, и хотя с галиота, стоящего на банках у Охотского порта, не сходил, но нашел–таки умельцев, что карту в Иркутск доставили.

— Пущай, — сказал, — Григорий Иванович порадуется.

И правда, карта несказанно обрадовала Шелихова. Григорий Иванович в минуты облегчения клал ее перед собой и подолгу рассматривал начерченные руками мореходов берега. За тонкими линиями и значками угадывались ему далекие американские земли, но прежде — лица тех, с кем он сам шел по неизведанным берегам и которые шли дальше уже без него. Ему казалось, что сейчас он видит этих людей отчетливее и яснее, чем в жизни. Видел сбитые в кровь, до кости, щиколотки, поврежденные на сплаве леса, стертые до живого мяса руки, тянувшие канаты, и искал и не находил ответ — где силы они брали для этого подвига? Заплесневелые сухари и гнилое мясо дать того не могли. Карта потрясала его размахом российских заморских владений, и он, как и Александр Андреевич, поражен был; как они земли такие для державы прибрали, обиходили, границей державной очертили.

Болезнь, однако, изнуряла его, он откидывался на подушку и подолгу лежал не двигаясь, ожидая, когда злая волна откатится и сознание прояснится.

Он теперь знал, что прошел свой путь. Считал: осталось малое, для того только, чтобы додумать до конца позволенное человеку.

Немало людей, шедших с ним по неизведанным землям, и людей, продолжавших их тропы, погибло в море, разбиваясь о камни в бездонных провалах или падая под ударом индейских стрел, но они шли… Он видел радостное лицо мужика, устанавливающего державный знак на новой земле, и тот был счастлив. Так как было совместить это с натянутым голосом генерала Пиля, с холодом питербурхских чиновничьих коридоров, словами Закревского. Кто был прав? Кто же был защитником, радетелем державным? Пышно–царственный Питербурх или мужик, врывающий чугунный столб с литыми медью буквами «Владения державы Российской»?

Шелихов заметался по подушке. Ему подали лед. Он глотал холодные осколки, давился, но глотал, дабы унять боль, прояснить сознание и додумать не дававшую покоя мысль. Ответ определял смысл и его, Гришки Шелихова, жизни. Для чего мальчонкой залез он на городскую колокольню и вдаль смотрел, а потом вдаль людей за собой повел?

* * *

Крючок судейский свое делал.

От Ивана Андреевича, не задерживаясь, покатил он на вертких ногах к капитану порта Готлибу Ивановичу Коху.

Представился, привет передал дружку Ивана Андреевича и сказал, что купец подойти не мог, так как занят делами в опасении проклятой заразной напасти.

— Сибирка, — закатил глаза, — ах, сибирка, испытание божье.

Готлиб Иванович поглядывал на него со вниманием. Крючок изогнулся и подарочек подал. Лицо у Коха залоснилось от удовольствия. А судейский опять заговорил о сибирке. И все всклад, и все страшно.

— Нас пока сия напасть милует, — возразил капитан порта, — слава богу.

— Пока, — значительно воздел кверху палец крючок. И еще более значительно протянул: — П–о–к‑а‑а…

И тут крючок заговорил о сожжении в Иркутске шерстобитен и шерстомоек, и так живописал, такие страхи приводил и резоны, что лицо у Коха стало сумным. Крючок наддавал и наддавал:

— Сия болезнь мгновенно людей поражает, а то и исподволь, исподволь подкрадывается. — И тут же ввернул: — Дабы начальству порадеть, надобно осмотреть и в порту, и в других местах по городу, где оная зараза может осесть опасным началом. И непременно скопления дрязга и хлама, а особливо шерсть, меха. Здесь, здесь и могут быть скопища заразы! — Лицо у него оделось злым, иссиня–пепельным румянцем: — Начальство в такую минуту все примечает и не спустит. Нет, не спустит!

Кох на стуле осел. «А и вправду, — подумал, — судейский–то дело говорит. Дрязгу, хламу по городу возами не вывезти».

— Народ, народ надо взбодрить, подвинуть на дело благоугодное. — Выпрямился на стуле. — Да я и сам готов порадеть. Особливо в порту глаз нужен.

Кох вяло возразил:

— Какая же зараза с моря? Да нам суда трогать и не велено. На банках стоят, вдали от берега, да и прибыли–то откуда?.. Там небось о сибирке и понятия нет.

— Те, что на банках, пущай стоят. У причалов суда оглядеть надо. — Голову склонил. — Начальство, гнева его опасаться след.

— Да мы всегда рады стараться, — вытянулся Кох, — рады.

— Но вот и дело, — заулыбался судейский, — так дайте команду.

Через час город было не узнать. И тут, и там к небу поползли дымные шапки. Потянуло вонючей гарью. Ну, а где дым, там и сутолока, зеваки и бабий крик, что и уши не терпят:

— А–а–а!

Крючок кинулся к Лебедеву — Ласточкину. Тот его стразу и не узнал: кафтан оборван, рожа в саже.

— Шпыней, — заторопил крючок, — шпыней от кабаков, шушеры церковной поболее надо и всех в порт гнать! А ты, Иван Андреевич, вперед иди. К своим суденышкам. Я оглядел, там у тебя добра на сотню, не более. Спали без жалости. Убыток невелик. А я под то соображу, что и к чему. Давай!

Кинулся с крыльца. Мастак был, ох мастак свару затеять.

И затеял. К порту поползли убогие, драные, гнусавые. Волочились по пыли, рвали на себе тряпье, вопили, трясли бородами, тянули кресты в скрюченных пальцах к небу.

— Православные, ратуйте! Чума, чума идет, конец света! Православные!

А крючок и молодчиков бойких подобрал, да все краснорожи и не без хмеля, видать. Полетели голоса:

— Огнем, огнем очищаться надо. В огне спасение!

В спешке кого–то придавили, и он затянул дурным, рвущим душу голосом. А может, и подколол кто шильцем? Такое известно было. И в другом месте взметнулся до неба нехороший голос.

Дым над городом густел. Вонючий дым, глаза разъедающий, перехватывающий дыхание, слезу выжимающий, страшный дым. Такой дым, что и смелого напугает. Тут и вовсе толпа завыла и кубарем покатилась в порт: спины драные, раскинутые руки, расхристанные армяки, хрипели — дышать было нечем. Сажа, копоть садились на лица, кругами обводя выпученные глаза, вырисовывая обнаженные в крике зубы. А на причале, как Георгий Победоносец, но только без копья, поражающего змия, а с дымящим смоляным факелом в руке сам Иван Андреевич Лебедев — Ласточкин. Вскинул факел, крикнул:

— Свое, свое кровное жгу, ибо ваше, люди, здоровье мне дороже!

Кто–то услужливо факел у него перехватил. Иван Андреевич рванул на груди армяк, выказывая крест немалый, поклонился на четыре стороны, перекрестился широко, побагровел и, взяв факел, махнул его в коч. Факел подпрыгнул на палубе, растекся смольем, и пламя поползло по сухим доскам.

Толпа замерла на минуту и вдруг взорвалась таким криком, что воронье, как при стрельбе из пушек, вскинулось высоко в небо.

Иван Андреевич принял другой факел, шагнул ко второму кочу.

Тут уж и вовсе в порту все колесом заходило.

По бухте зашныряли лодьи.

Ночь пала на Охотск, а в порту только разгорались пожары. Пламя играло на волнах огненными полосами, всплескивалось, растекалось, вытягивалось рукавами, достигая стоящих на банках судов. Окружало их, обнимало огненными струями.