За всех маленьких в мире — страница 29 из 38

В сообщениях о нашем городе то и дело встречаешь такие фразы: «Город живет полнокровной жизнью…», «Расширяется сеть столовых и ресторанов…», «Такое-то научное общество подготовило к печати…» и так далее, и тому подобное.

А в то время когда москвичи, саратовцы, куйбышевцы, ярославцы и свердловцы читали эти бодрые строчки, в нашем огромном городе работала всего одна баня, притом не вся баня, а только мужское отделение, и мылись там мужчины и женщины вместе.

В то же время Ленинградский Совет и Совет фронта строжайшим образом обязывали каждое домоуправление установить в помещении жакта кипятильник и продавать населению кипяток по три копейки за литр.

В эти же дни у подъездов столовых и ресторанов выстраивались длиннейшие очереди, трещал мороз, над головами свистели снаряды, и под их свист люди несли в котелках и бидонах обед и ужин, приготовленные из дуранды, которая в меню и в прейскурантах именуется почему-то жмыховой массой: суп из жмыхмассы, каша из жмыхмассы, котлеты из жмыхмассы…

В городе живут вместе с нами наши дети. Их меньше, чем до войны, но все-таки много.

Город заботится о детях, город отдает им все: последнюю каплю молока, последнюю конфету.

Но молоко это суррогатное, соевое, а конфеты приготовляются из той же спасительной жмыхмассы с прибавлением некоторого количества клюквы и некоторого количества сахарина.

Детям очень трудно, гораздо труднее, чем нам, старым обстрелянным воробьям. И все-таки как хорошо, что они с нами! Что ни на одну минуту не смолкал их милый щебет, не угасала детская улыбка. Уже одним присутствием своим они украшают и согревают нашу суровую фронтовую жизнь и как бы подчеркивают — ежеминутно, на каждом шагу — великий человеческий смысл нашей борьбы.

Так в гомеровской «Илиаде» незаметный штрих — появление ребенка в эпизоде прощания Гектора с сыном у стен Илиона — превращает борьбу осажденных троянцев, из простой баталии в глубокую и волнующую человеческую, трагедию.

1942, январь.

Ежики

Рассказывала санитарка в госпитале.

Жили они всю зиму на кухне — комнату «волной разбомбило». Муж в ноябре погиб под Кингисеппом.

— Детей выходила, обогрела. Они, как ежики, около огонька сожмутся, сидят и не шевелятся.

Валя

Утром мы с ней познакомились, совершенно, как говорится, нежданно-негаданно, а после обеда были уже друзьями и гуляли рука об руку по заснеженным аллеям Каменного острова.

Ей шесть лет без двух месяцев. Зовут ее Валя.

Ленинградская девочка, почти половина жизни которой прошла в осажденном городе. В городе, где бомбы и снаряды падали на улицах чаще, чем снег или дождь. Где в зимние месяцы 1941/42 года не было ни дров, ни воды, ни электрического света. Где вымерли все кошки и собаки. Где вымерли даже мыши и птицы. Где люди не вымерли только потому, что у них была цель и надежда: дожить до победы.

Звучит это немножко выспренне, но это именно так: смерть и денно и нощно стояла у колыбели этой девочки.

Что же из нее выросло? Хилое, заморенное существо? Маленький неврастеник? Замухрышка с преждевременно потухшим взглядом, апатичная, вялая, или, наоборот, истеричная, изломанная, вздрагивающая от каждого шороха?

Да нет, ничего подобного! Девочка Валя — совершенно здоровый, живой, полнокровный и даже розовеющий ребенок.

И не только физически, но и душевно здоровый.

Это кажется странным? Неужели же эти страшные годы никакого следа не оставили в ее маленькой душе? Ну как не оставить, еще бы не оставить — оставили, конечно.

Однако не нужно забывать, что эти годы были не только страшными. Мир, в котором жила девочка Валя, был наполнен не только звоном стекла, орудийными залпами, стонами раненых и вздохами умирающих. Воздух, которым она дышала, был насыщен, как электричеством, духом великого подвига. Отвага, доблесть и героизм входили в него составной частью — вместе с азотом и кислородом.

Да! Смерть стояла у колыбели девочки Вали. Но смерти пришлось отступить, победила жизнь.

И вот эта жизнь-победительница топает в маленьких серых валеночках по тропинкам и дорожкам, без умолку тараторит, жадно горит в больших черных глазах, буйно, через край клокочет в этом крохотном, веселом и вместе с тем необыкновенно серьезном существе.

Не знаю, как для нее, а для меня это было праздником — бродить с нею по этим печальным, заброшенным и разоренным местам, слушать ее неумолкающий щебет и чувствовать в своей руке маленькую, живую, доверчивую и горячую — даже сквозь толстую варежку горячую — руку.

Все радует ее, все занимает. И скользкое бревно, по которому можно пройти, вытаращив от страха глаза и балансируя руками. И осколок зенитного снаряда. И прошлогодний кленовый лист, «как орден» распластанный на снегу. Все у нее живет, все дышит, все выглядит именно так, как ей хочется.

Поэтическое видение мира — это свойство здоровой детской души — ни на секунду ее не покидает.

Вот два тощих высоких вяза сплелись ветвями:

— Смотрите, они здороваются… обнимаются!..

— А вот раненый стоит!..

Действительно, дерево ранено. Немецкий снаряд срезал ему вершину, на сухой надломившейся ветке повисла разбитая скворечница.

Делаем еще несколько шагов и — новое событие:

— Смотрите — все равно как пуговицы на платье!..

И правда, очень похоже: на толстом животе дерева один над другим — три белых фаянсовых ролика-изолятора.

Свернули в боковую аллею. Руины. Остатки кирпичной стены. Дырки. Черепки. И ничего больше.

— Ой, посмотрите! Дом разбит — все равно как бутылка…

Кто из нас, литераторов, отважился бы на такое смелое сравнение? А ведь лучше не скажешь, не выдумаешь.

Валя поет

А вечером я был у Пластининых. Была там и девочка Валя. Таня играла, пела. Потом попросили спеть Валю.

Начался обстрел. Слышно было, как над крышей госпиталя, над нашими головами, курлыкая, летят снаряды. Слышны были близкие разрывы. Но никто не обращал на них внимания. И девочка Валя продолжала петь: «Бьется в тесной печурке огонь».

Не берусь, не под силу мне рассказать, что чувствовал и о чем думал я, когда шестилетняя девочка в серых валеночках, слегка наклонив голову и положив руку на черную полированную кромку пианино, нахмурившись, смотрела в угол и тоненьким-тоненьким голоском задумчиво, нежно, серьезно, по-русски, по-бабьи тянула:

До тебя мне дойти нелегко-о-о,

А до смерти четыре шага-а-а…

Вероятно, это очень грустно и очень трогательно звучало бы и в далеком тылу, и где-нибудь даже на другом континенте. Здесь же, где люди и в самом деле живут и работают впритык со смертью, слушать это без острой боли было нельзя.

Никогда не забуду этот вечер, и никогда не разлюблю эту нежную и жестокую солдатскую песню.

1944, январь.




К. ЧуковскийУЗБЕКИСТАН И ДЕТИ

Осанистая женщина торопливо вошла в 44-ю школу и, словно в лавке, ни к кому не обращаясь, сказала:

— Здесь выдают детей?

Как будто дети — керосин или мыло.

Это было месяц назад, в Ташкенте. Мне понравилось ее нетерпение. Видно было, что ребеночек нужен ей до зарезу, — не завтра, а сегодня, сейчас! Она даже рассердилась, когда ей сказали, что здесь, в школе, детей для нее не имеется, что она должна пойти в Наркомпрос, получить какую-то бумажку, побывать в детском доме и вообще потерпеть с этим делом до завтра.

— Не могу я, — сказала она. — Ведь я уже и воду вскипятила.

(Очевидно, для того, чтобы выкупать маленького.)

Эта чисто женская радость, непонятная многим мужчинам — искупать в корыте ребеночка, намылить его тельце и облить его теплой водой, и снова намылить, и снова облить, и поцеловать, и завернуть в простыню, — эта радость, очевидно, давно уже манила ее, она, должно быть, давно уже изголодалась по этому женскому счастью и потому так поспешно, ни с кем не попрощавшись, ушла в Наркомпрос и взбежала на третий этаж, в кабинет товарища Владимировой, где выдаются бумаги, по которым можно получить в детском доме ребенка.

Впоследствии здесь же, в Ташкенте, мне случалось не раз наблюдать эту страстную женскую тягу к ребенку.

К сожалению, я не помню фамилии той женщины (она несомненно в Наркомпросе записана), которая приехала в Ташкент из Термеза специально затем, чтобы получить здесь, в карантинном детском доме, двух четырехлетних детей — «если можно, мальчика и девочку», — и как она была огорчена, когда ей сообщили, что ей придется подождать до понедельника, ибо четырехлетних детей уже расхватали другие.

— Так долго! — вздохнула она. — Ведь сегодня всего лишь суббота.

Как будто от субботы до понедельника по крайней мере год или два.

— Я хотела купить им в универмаге костюмчики и, знаете, пуховые береты… а завтра, боюсь, этого товара уж не будет.

Скажут: все это — в порядке вещей. Скажут: это — древний, могучий материнский инстинкт. Но что заставило пожилого учителя Акилхана Шарафутдинова прийти туда же, в Наркомпрос, и заявить, что он, Акилхан Шарафутдинов, тоже намерен взять на воспитание ребенка, все равно какого, будь это украинец, узбек или русский.

— Но у вас огромная семья.

— Не такая уж огромная! — ответил учитель. — Всего десять человек. Да и то двое ушли на войну: один — командир, другой — доктор. Так что место для ребенка найдется.

Ведь нельзя же заподозрить в нем неистраченных запасов материнской любви, ведь купание трехлетнего младенца в корыте вряд ли кажется ему такой заманчивой сладостью, какой оно казалось той женщине. Его семья состоит из десяти человек. В другое время ему и в голову не пришло бы брать себе в дом одиннадцатого. Но он — заслуженный учитель республики, он — испытанный друг народа, и теперь, когда народ несет на себе бремя войны, он чувствует душевную потребность разделить это бремя с народом.

Однако сильно ошибся бы тот, кто подумал бы, что две женщины, о которых я сейчас говорил, руководились в своем поведении лишь слепым материнским инстинктом.