За землю Русскую — страница 23 из 136

кому Новгороду.

— Шелонь-то и не по пути будто из Киева?

— Не по пути, — живо согласился Семен. — Я Русу посетил, Данилушка. Чуден град.

Бесцветные, похожие на кружочки высохшей осиновой коры глаза Глины вдруг вспыхнули огоньком и прищурились. Он вздохнул и переменил разговор.

— Обиду свою на меня помнишь?

У Данилы потемнело лицо. Ивашко, который стоял в стороне и слушал разговор займищанина с гостем, даже оторопел. Показалось, возьмет сейчас Данила старца, поднимет его и перебросит через ограду. Но Данила не тронулся. Глухо, как бы сам для себя, буркнул:

— Давно было, Семен, не помню.

— По-божьему молвил, Данилушка. Кой раб имеет зло в сердце своем — не возлюбит его господь. И не виноват я. То и было моей вины, что принял я жительство твое по воле болярина. Слышал небось, как подлая чадь надо мной надругалась? И хоромину, в коей жил я, спалили, и сам, не будь мне милости божией, жизни лишился бы.

— Знаю, — произнес Данила. — И о том слышал, жил ты после у болярина на Великом Новгороде.

— Истинно, Данилушка, жил.

— Хоромы Нигоцевича взял на поток Новгород при тебе ли, Семен?

— Не нам, Данилушка, судить болярина, — вздохнул Глина. — Умен и горд Борис Олелькович. Суздальскому княжичу он не покорился, за то и несет крест.

— Неужто жив он? — недоверчиво уставясь на лицо гостя и будто впервые слыша о болярине, изумился Данила. — При потоке-то, сказывали, свергли болярина с Великого моста.

— Нет, Данилушка, не попустил господь. Живет нынче Борис Олелькович в чужих краях, во граде Рыге.

— Бежал?

— Неведомы, Данилушка, пути господни. Может, нынче болярин в чужом краю, а завтра во славе вернется на свою отчину.

Поужинав, Глина улегся на лавку. Ивашко и Олёнушка давно спят: Ивашко на полатях, Олёнушка в горенке за кутней стеной. Тихо и темно в избе, но Данилу не берет сон. Разбередил в нем гость старое. Не верится, что бредет Семен из Киева, от печерских угодников, что мирским странником ходит он по земле. «Не из Рыги ли, не с вестями ли шествует от болярина Нигоцевича? Может, не вывелась в Новгороде измена?» Жаль Даниле, что при встрече, на горячую руку, не спросил о том Семена. «Теперь гость он в избе, а гостю — друг он или недруг — почет». Старым обычаем на Руси так положено.

Заснул Данила лишь под утро, но и сон его не успокоил. Снилось, будто Семенко Глина — не тот, худой, с серым ликом, каким явился вчера на займище, не в крашенинной скуфейке, а в высоком колпаке лисьем, преследует Данилу. По гнилым буеракам и падям бежит займищанин. Ему не видно Глины, но по тяжелому дыханию, которое слышно позади, знает: это Семен. В руке у Семена обнаженный засапожник. Обессилев, Данила упал и… проснулся.

С улицы струится в окошко утренний свет. Он падает на столбушку — тесаный брус около печи; рядом, у своего изголовья, Данила увидел Семена. Трогает он займищанина за плечо:

— Проснись, Данилушка! Простимся!

— Ты что, Семен?

Данила не сразу оправился от сна. Смотрит он на попа, как бы дивясь, что тот вновь превратился в серенького и невзрачного, не угрожает засапожником.

— Ухожу, Данилушка, — говорит. — Спасибо за приют!

— Почто рано, Семен, гостил бы…

— Пора. Птица в бору проснулась, и мне в путину время.

Он отошел, перекрестился на божницу, достал с полавочника скуфейку, надел ее…

Данила, проводив гостя, закрыл ворота.

— Ох-хо! — вздохнул. — Худое что-то в мыслишках у тебя, Семен: и взгляд немилый, и правды на языке нет. Темный, чужой; прошел мимо — и будто радость выпил.

Миновала еще неделя. Поляна убралась в буйную зелень трав. Всю неделю с утра до ночи Данила пропадал в борах, Ивашко почти не встречал его.

В субботу Данила вернулся засветло. Ворота на дворец оказались закрытыми; колышек, приставленный снаружи наискосок створы, показывал, что жители отлучились. Данила не пошел в избу. Он обогнул тын и направился к реке.

Ивашко стоял на самом краю высокого обрыва и, не отрываясь, смотрел на дальний берег, где в тихом голубом плесе застыла в воде сонная зелень берез. Увидев Ивашку, Данила хотел было крикнуть, испугать молодца, но вместо крика осторожно раздвинул кусты и позвал:

— Ивашко!

— А? — оглянулся тот.

— О чем кручинишься? Не с Олёной ли побранились? — высказал Данила первую пришедшую в голову догадку.

— Нет… В бору она, не видел сегодня… И не о чем нам браниться. На душе тяжко, Данила. Смотрю вот… Река, березы будто купаются в ней…

— Смутен ты, молодец, — присматриваясь к Ивашке, сказал Данила. — Тревожишься. — Он опустился на обрыв. — Устал я за день. Не сердит на меня, так откройся всей правдой… Может, послушаю да совет дам.

— Идти мне пора с займища, — промолвил Ивашко, но так тихо, что Данила еле разобрал.

— Далеко?

— Не знаю… Надо.

— Загадками толкуешь, — Данила упрекнул Ивашку. — Загадка хороша, когда с веселым сердцем загадывается, а у тебя на сердце веселья не вижу. Не тошно ли стало на займище? Не хочешь жить на поляне — воля твоя с тобой, иди! Только вот — дожидаются ли где хоромы рубленые?

— Нет у меня хором.

— Знаю, потому и молвил. Не с кошелем ли за плечами надумал бродить по свету, как Семенко? С тобой он явился на займище, не его ли судьба смутила? Знаешь ли о том, кто он?

— Не ведаю.

— Враг он мой, — говоря это, Данила понизил голос. — С займища, с места обжитого, по вине и наветам его был я изгнан. Не уйди вовремя — лучшей доли, чем доля холопа болярского, не знал бы. Поселился я на поляне… С той поры тихо жили мы с Олёной, дочкой моей. Старое утихло, нового не ждал горя, а увидел вот Семейка, с того часу в груди будто огонь.

Ивашко не понял, что хотел сказать Данила, вспоминая о попе. С недоумением и каким-то страхом смотрел он на займищанина. Видел Ивашко, встретил Данила Семена как друга, а теперь помрачнел, вспоминает как о враге. Так как Ивашко молчал, Данила спросил:

— О чем твои думки, паробче?

— Семенко… Поп этот — враг? Ведал бы, не привел его.

— Не легка встреча с ним была мне, Ивашко, но, может, так-то лучше. Знаю теперь, жив он, что душа у него черная, какой и была. Я своим врагом считал его, а думается, селюшки не одному мне он ворог.

Данила подвинулся ближе к Ивашке, речь его зазвучала тише.

— В Новгород идет Семенко, — сказал он. — Прежде-то попом в вотчине болярина Нигоцевича жил он, вместе с болярином и бежал в Рыгу. Ходил я в борах и думал: нынче-то зачем здесь Семен? Не гонцом ли от Нигоцевича бежит в Новгород, не замышляет ли болярин в дружбе с лыцарями зло на Русь? Сдается, Ивашко, что так. Гостем вошел ко мне Семенко, и я принял гостя, не спросил ни о чем, не нарушил обычай.

— Догнать бы и спросить, — промолвил Ивашко.

— Поздно. Много времени утекло. Семенко небось близко уж к Новгороду, а там найдутся хоромы, укроют.

Данила помолчал. Где-то в бору, будто жалуясь на одиночество, тоскливо стонет кукушка.

— Уйдешь, какую судьбину, на каких дорогах встретишь? — не глядя на Ивашку, произнес Данила. — А я не гоню тебя. Останешься на займище — живи. Не обуза мне.

— Спасибо на добром слове, Данила, — встрепенулся Ивашко. — Любо мне займище. Как отца уважаю тебя, а Олёнушка… Сестру кровную не любил бы так, как ее. Но нет мне судьбы в борах…

Они сидели на самом краю обрыва. Неподалеку, заслоняя выступок мыса, зеленеют молодые дубки; среди них, словно одинокие сторожа, охраняющие тишину поляны, подняли ввысь острые пики вершин молодые елочки. Внизу, под обрывом, разлилась Шелонь; точно серебряная птица, распластала она крылья свои в зеленых берегах, блестит, переливается светлой рябью. Кусты ив, цветущие матовым пухом рябины, березы, сбегающие к самой воде, убирают реку в весенний наряд.

— В Новгороде, как ушел я из болярской клети, — продолжал Ивашко, — жил я лето в кузне у мастера Никанора на Ильиной. Учил он меня молотом бить, ковать железо… Сулил Никанор передать мне свое умельство Зима прошла, солнышко весеннее греет, а я не забыл, как стоял у горна, дул мехом. Раскалится железо, выкинет Никанор его на наковальню, крикнет: «Эй, Ивашко, ударь!» А сам ручником постукивает… Может, снова найду то, что однажды давалось в руки.

Рассказ Ивашки тронул Данилу.

— Найдешь, — сказал он и помолчал. — Вспомни-ко берложку на буреломах. Пристали к нам на пути к ней двое витязей… Звали они тебя в Новгород, на княжий двор. Старый, как уходил с займища, спрашивал о тебе, не велел обегать совета. На добрый бы тебе путь, Ивашко, то, что молвил витязь. Может, ремесло обретешь, может, иное придет счастье. Иди, благословлю тебя в путь заместо родителя. А ты не забывай поляну… Оглянись-ко, — Данила показал вокруг. — Погосту впору стоять на ней, а то городу.

Глава 20Словами не передать, мыслями не обнять

История не знала более страшной войны, более жестокого разрушения, чем то, какое совершили орды хана Батыя, злою, как черная смерть, жадной до крови вьюгой пронесшиеся по великой русской равнине. После битвы у Козельска орды Батыя отошли за Волгу. Через год, пополнив убыль, осенью тысяча двести тридцать девятого года Батый начал поход на южные русские земли. Пали Переяслав русский и Чернигов, хищное воронье вьется над пепелищами старого Киева; пал Галич… Воют бездомные ветры над заросшими бурьяном и колючим осотом нераспаханными нивами Суздальщины и Рязанской земли. Нет счета храбрым витязям, отдавшим свои животы в битвах с Ордой. Казалось, некому защитить Русь от недругов, не высохнут никогда горькие слезы уведенных в Орду полонянок.

Тяжкая шла пора. И не сказать, в каких тайниках, в каких древних и лохматых дебрях сохранилось неистребимое величие народного духа! Ни огонь войны, ни смерть, ни полон и рабство не поколебали мужества людей русских; ничто не сломило их, не растоптало их силы, не иссушило гордую жажду к воле.

Не зажили еще, кровоточат глубокие раны от острых ордынских сабель, а в лесах, около старых печищ, встают срубы новых погостов и займищ, отстраиваются наново города. Еще не свалила гроза, а покрытые пеплом, казавшиеся мертвыми развалины ожили, перекликаются звонкими голосами топоров.