За землю русскую. Век XIII — страница 47 из 80

Хан презрительно выпятил губу.

   — Ты непутёвое молвил, — возразил сквозь привычное посапыванье и отрыжку хан Укитья. — Их всего горсть! Безумцы, безумным ведомые! Канут, как камень, кинутый в толщу воды! Исчезнут, как стрела, пущенная в камыши!

Однако не стрелою, пущенною в камыши, а скорее подобно раскалённому утюгу, рухнувшему в сугроб, вторглась юная дружина Андрея в татарское войско.

Конный бой! Да разве забудешь когда-нибудь упоенье конной атаки! Сперва ничего другого не чувствуешь, кроме себя самого на хребте могучего зверя, именуемого почему-то конём! Только — ветер, свищущий в уши, да — я, да — пустынное небо, в которое вот-вот ворвёшься с того вон пригорка!.. Нет, вот с этого, а тот уже далеко позади — пронёсся в белёсо-мутном потоке копытами пожираемой земли!..

Что?.. Где?.. Враги?.. Какие?.. Не эти ли вон, что у лесочка — пёстрое что-то, ничтожное, вроде насыпанной от семечек шелухи?.. Дайте только дорваться! — сметём, как метлою! Что это — они тоже на конях?.. Неужели зги игрушечные коньки — то же самое, что и крылатый зверь подо мною?! Я — я один — на коне, пожирающем небо и ломлю!.. И чем это они там размахивают? Кто сказал, что эти жиденькие полоски, похожие на стальные хлысты, что это сабли — и что этим могут убить?! Убить? Меня? Пойди убей этот звенящий остриём шлема ветер, и это огромное небо, в которое сейчас вторгнусь, и этот смутный поток земли, кидающийся под грохочущие копыта!..

...Дорвались. Тяжёлая сабельная, с храпом и выкриками, кровавая пластовня!.. И вдруг — будто откачнувшимся бревном шарахнули в голову! Что это? Неужели тем жалким стальным прутиком? А где же боль?.. Но уже поволокла из седла одного из юных сынов своих земля-матерь в свою чёрную пазуху. И дивится ещё не потухшая искра сознанья беспощадному волочёные и переворачиванью ещё живого, ещё не переставшего чувствовать и дышать, ещё моего, неотъемлемо моего тела!

...Стоном очнёшься... И разом ринется — сверху, сбоку, каким-то потоком кусков, разорванный мир, словно бы торопясь сложиться, построиться, дабы сознанье не застигло его врасплох...

И уже огромный ворон, высясь над запрокинутым бледным лицом, пытает воровски своим клювом, отпархивая после каждого клевка, испить из не успевшего ещё остынуть глаза...

Растерзают свои светлые ризы владимирские боярыни-матери простоволосые, станут выть, станут биться о землю, прося у неё хотя бы на единый, на краткий миг остывшие тела сыновей, — да только и от материнского плача не разверзнется чёрная пазуха этой всепоглощающей матери-земли!

...Сперва ничтожны были потери, понесённые трёхсотсабельной дружиной Андрея. И это — потому, что шли стальным цельным утюгом. И если бы даже эти юноши — сплошь панцирная дружина — и не разили врага ни копьём, ни саблей, то всё равно этот железный, ощетиненный копьями клин, в его тяжком конном разгоне, трудно было бы сдержать лёгкой татарской коннице, — он рвал и крошил сам собою, — а раздаться, отступить ей было некуда: битва шла на излучине Клязьмы.

Пробившись к своим, что были в котле, Андрей Ярославич не стал грудиться в одно с ними, а тут же ударил влево по отогнутой татарской многолюдной подкове и стал, топча, и рубя, и беря на копьё, отваливать татар к самой Клязьме.

Понял замысел князя и воевода окружённых — Гвоздок, тот, что за смертью старшого воеводы, Онисима Тертереевича, стоял на челе всей обороны у окружённых, — высокий, молодой, черноволосый боярин, с густым усом, но брадобритый, с бешеными, навыкате глазами. Перемахнулись меж собою махальные, с длинными красными и жёлтыми словцами на копьях, — ибо где ж тут было трубить? — и воевода Гвоздок прочитал в этих взмахах, что князь одобряет его, и не стал выбиваться на свободу, к лесу, а, напротив, круто поворотил всё войско в сторону Клязьмы, на татар, и тоже натиснул на них.

И вскоре уже и те тысячи, что приведены были Хабулом-ханом, загрудились в Клязьму. Всё смешалось — барунгар и джунгар — правое с левым крылом; беки, батыри и вельможи тёрлись коленом о колено с простым всадником, с каким-нибудь жалким погонщиком овец; отрывали стремена один другому; страшным натиском лошадиных боков увечили и в мясо раздавливали всадникам колени и бёдра, и уж ничего не могли поделать ни самые большие огланы, ни десятские, ни сотские; плыли сплошным оползнем!..

Возле хана Укитьи уже держали в поводу троих поводных коней. Нукеры его проявляли нетерпенье: пора было спасаться бегством.

Но Укитья только выставил в сторону ладонь, как бы отстраняя этим бегство.

— Нет, Иргамыш, — сказал он племяннику, — сегодня я оторвал сердце своё от души своей! Этот безумец Хабул погубил всё! Он проявил ярость тигра, но разумение гуся! Теперь высшие не проявят ко мне благоволенья! «Старый верблюд! — скажут. — Ты истёр свои пятки на путях войны, так что не поможет и пластина кожи, подшитая к ним! Ты истощил, скажут, некогда тучные, горбы своего военного разуменья, и куда ты годен теперь?» Иргамыш!.. Ай-Тук!.. Усункэ!.. — воззвал он громко к своим любимым нукерам и колчаноносцам. — Дети мои! Жизнь и моя и ваша всё равно погибла для нас — и на том и на этом берегу!.. Так пускай же лучше — на том! По крайней мере там, в крови русских, омоем наше имя!..

И старый нойон тронул коня вдоль берега, отыскивая брод. Нукеры, каждый со своей охраной, устремились за ним.

В этот миг на загнанном в мыло коне подскакал к хану вестоносец. Он спрыгнул наземь и, сделав поспешное приветствие, торопливо доложил хану, что всё погибло на том берегу, что бегут и что хан Узбек, сменивший хана Хабула, требует подкреплений.

   — Они, эти русские, преследуют нас, как железные пчёлы, жало которых — стальное и не ломается в ране! — закончил он, даже и в этот миг привычно следуя правилам монгольского этикета, по которым тем лучше ( читалось донесение гонца, чем более оно походило на выспренние и порою даже трудно понятные стихи.

   — Собака! — вскричал хан Укитья и сильным ударом плети, в конец которой был вплетён комок свинца, проломил голову вестоносцу.

Тот рухнул под копыта коня. Не взглянув даже в его сторону, старый хан продолжал путь во главе своей наспех собранной сотни.

Вот он уже въехал в воду. Шумно бурля водою, вздымались, сверкая на солнце, ноги коней. Вот уже — на середине Клязьмы. Вдруг слуха Укитья достигнул пронзительный зов трубы, раздавшийся сзади. Старый воитель тотчас признал в ней клич трубы старшего — клич, обращённый к нему, хану Укитье. И мгновенно сама собою рука его натянула повод.

   — Иргамыш, — сказал он племяннику, — ты поведёшь!.. А мне, видишь, не позволяют даже и своё имя спасти!..

Говоря это, он принял из рук вестового чёрную, опалённую, из тонкого древесного луба дощечку величиною с ладонь, где мелом было начертано повеленье хана Неврюя, обращённое к хану Укитье, — немедленно прибыть для доклада...

Пришпоренный копь вынес Укитью обратно на берег.

...Верховный оглан карательных полчищ, хан Неврюй, высился на своём арабском белом скакуне на пригорке, в тени берёзы. Вкруг хана толпилась его свита и отборные телохранители. И к нему и от него непрерывно текли конные вестоносцы. Хан правил боем. Возле его стремени, справа, на маленьком коврике, брошенном на траву, по-татарски поджав под себя ноги, сидел скорописец-монгол. Справа от скорописца, на коврике, так, чтобы легко дотянуться рукой, стоял маленький глиняный горшочек, полный густо разведённого мела. На коленях скорописец держал нечто вроде отрывной книжечки из тонких опалённых, с воском, чёрных дощечек, нанизанных у корешка на круглый ремешок, с которого легко было снять очередной листочек.

Время от времени скорописец обмакивал тоненькую кисточку в раствор мела и быстро вычерчивал на очередной дощечке приказ главнокомандующего.

Подозванный нукером гонец приближался, схватывал — с движеньями крайнего раболепия — листочек, снятый с ремешка, имеющий на себе номер приказа, снова взмётывался на коня и мчался туда, куда надлежало.

Когда хан Укитья подскакал к бугру под берёзой, где была расположена полевая ставка Неврюя, он спешился.

Укитья и Неврюй, оба они были старейшими воителями Батыя и старые соратники. И тот и другой участвовали во вторжении за Карпаты — в Венгрию и в Германию. Они давно уже и породнились домами, хотя Неврюй был из рода Чингисхана, а Укитья — выслужившийся. Их связывала дружба.

Однако сейчас Неврюй даже и лица не повернул в сторону своего боевого товарища, распластавшегося перед ним и поцеловавшего землю у копыт его коня.

Приподняв лицо от земли, Укитья приветствовал Неврюя торжественно и подобострастно:

   — Да находишься ты вечно на верху славы и величия и в полноте счастья и всяческого благополучия! — произнёс он, не вставая с колен.

   — Менду, менду сэ бэйна! (Здравствуй!) — угрюмо-насмешливым голосом ответил ему Неврюй. Однако недвижным осталось его обветревшее огромное безбородое лицо, в задубелых морщинах, подобное коре старой ветлы, — лицо, на котором чёрными бусинами блестели маленькие злые глазки. — Что скажешь? — всё тем же сурово-насмешливым голосом продолжал хан Неврюй. — Ты, который без пользы, и на позор лучший из моих туменов истратил и погубил!.. Да наполнится твой колчан навозом! — вдруг яростно выкрикнул он самое страшное для монгольского воина проклятие и самую страшную кару.

И, затрепетавший от этого предстоявшего ему позора, хан Укитья снова повергся ниц и, не отрывая лица от земли, только сотрясал головою.

   — Я помню твои прежние заслуги, — продолжал Неврюй, — и лишь потому имя твоё сохраняю неосквернённым! — Сказав это, Неврюй глянул в лицо стоявшему прямо перед ним нукеру и условным знаком закусил нижнюю губу.

Нукер в свою очередь повторил этот знак силачу-телохранителю, стоявшему возле стремени хана. Тот неторопливо подошёл к распростёртому ничком Укитье, наступил ему коленом на загривок, подсунув обе свои ладони, сцепив их пальцами, под лоб Укитьи и со страшной силой рванул его голову кверху.

Хрустнули хрящи... Из уст и из носа Укитьи хлынула кровь...