За живой и мёртвой водой — страница 15 из 88

Вечером я совещался с Валентином. Валентин задумался, потом решительно заявил:

— Работа тяжёлая, что и говорить, но кому-нибудь её надо выполнять. Переговори со Станиславом обо мне — я возьмусь.

Казалось неудобным замещать себя Валентином, но Валентин настаивал. Я возражал, должно быть, вяло. На другой день я заявил Станиславу, что нахожу лучшим поручить типографию Валентину, рассказал о нём.

Станислав хмуро тёр складку у переносицы, подумав, предложил привести моего друга. Они сговорились. Валентин переехал в помещение, где предполагалось оборудовать типографию.

В районе Лесного института, окружённый пустырями и заборами, стоял невзрачный, старый одноэтажный дом. Валентина встретила его помощница Эльза, крепкая, белёсая эстонка. Валентину вручили паспорт, он числился мужем Эльзы. Не помню, за кого выдавала себя молодая чета. Эльза должна была печатать на станке, убирать квартиру, готовить обеды. Станислав разрешил Валентину раз в неделю посещать открытые собрания, но запретил видеться с туляками и с другими знакомыми помимо меня.

Спустя неделю я навестил Валентина, нашёл его в унынии. Он жаловался:

— До сих пор не переправлены ни станок, ни касса. Валяюсь на кровати, до одури читаю романы. Скажи Станиславу — пусть поторопится, не то сбегу.

Эльза накрывала стол к чаю. Коверкая произношение и улыбаясь, она промолвила:

— Ваш товарищ очень, очень нервный. Он не знает характера методической работы. Нужно спокойно, очень спокойно.

— Спокойно, — возразил Валентин, — кругом всё идёт вверх ногами, а здесь сидишь без дела и носу показать никуда нельзя.

— Ничего, ничего, — мягко сказала Эльза. — Всё нужно делать спокойно. Спокойно ждать, спокойно стрелять. Я стреляла из браунинга очень спокойно. Мне сказали: стреляй, меняй цель, я меняла цель. Полиция рвалась в дверь, я стреляла, товарищи, стреляли, мы убежали из кухни. Два работника и я. Нужно методично.

У Эльзы были гладко причёсанные льняные волосы, кое-где тронутое оспинками скуластое лицо, рыхлый нос и маленькая, словно выточенная, рука. Серые глаза косили и смотрели слепо, куда-то мимо.

Сели пить чай. Самовар был ярко начищен, на чистой скатерти лежал аккуратно нарезанный хлеб, стаканы тщательно вымыты.

— Товарищ Эльза, вероятно, хорошая хозяйка, — сказал я.

— Молодец, — согласился Валентин. — Изводит меня чистотой. Всю мою одежду починила, привела в порядок, ей-богу.

— Товарищ Валентин очень оборвался, он не знает порядок.

Кассу и станок, наконец, перевезли. Вечерами два раза в неделю приходил худой, с испитым лицом типографщик, обучал Валентина набирать, верстать. Валентин с утра возился с кассой. Дело шло медленно и туго. Эльза помогала ему и уже не жаловалась на его нервность. Я заметил — когда она смотрела на Валентина, лицо её становилось теплей, она молодела.

Я привык заходить к Валентину и к Эльзе. Когда темнело, она приносила со двора дрова и топила голландскую печь. Мы усаживались близко друг к другу, молча смотрели, как ведёт свою разрушительную, весёлую работу огонь, слушали потрескивание дров, нам было хорошо.

Эльза любила цветы и растения. Она покупала их в цветочном магазине, пересаживала, старательно поливала и ухаживала за ними. Однажды я нечаянно свалил на пол горшок растения с очень тонкими и нежными листьями, похожими на папоротник. Стебель сломался. Эльза покраснела, чуть не заплакала, подбирая черепки.

— Вы очень неповоротливый, — сказала она с досадой.

— Простите, Эльза, не нужно сердиться — нужно быть спокойной. — Я хотел напомнить ей недавний разговор.

Она покраснела ещё больше, вышла из комнаты.

На Литейном я нечаянно столкнулся с «Адмиралом» — Кудрявцевым. Засунув глубоко руки в карманы, пряча голову в приподнятый воротник, он пошёл рядом со мной крупным и размашистым шагом, косолапя и покашливая. В Петербурге, по его словам, он проездом, задержался недолго. Я рассказал ему о себе. «Адмирал» сосредоточенно слушал.

— У вас есть отдельная комната?

— Да есть.

Он замедлил шаг, спросил:

— Не сможете ли вы дать ночёвку товарищу, если понадобится? Товарищ работает в очень конспиративном деле.

Я согласился, сообщил «Адмиралу» адрес. Он попрощался.

Дня через два, часов в девять вечера, от него явилась женщина. Она неторопливо осмотрелась, сняла чёрный поношенный сак, широкополую шляпу, попросила умыться. На худом и смуглом её лице сдержанным блеском горели огромные еврейские глаза. Ещё поразил меня её рот, он густо алел и был необычайно мал в разрезе. Она показалась мне надменной.

Я предложил ей чаю. Она рассеянно согласилась; спросила, давно ли я знаю Кудрявцева. Голос у неё был ровный, грудной. Я ответил: со школьной скамьи. Она пересмотрела книги, лежавшие на столике.

— Вы — марксист?

— Да, я — марксист.

Пауза. Я заговорил о стачках, о разгроме помещичьих усадеб. Она соглашалась со мной: мы накануне необычайных общественных событий. Разговор постоянно обрывался. Она говорила о вещах, волновавших меня, как о чём-то постороннем. Я почувствовал пустоту и холод.

Мы молча пили чай. Она перелистывала газету, чашку держала, оттопыривая розовый мизинец. После чая она спросила:

— У вас есть иголка и нитки? Или, может быть, таких вещей в вашем обиходе не полагается?

Я ответил, что перед отъездом в столицу был на родине, в деревне, мама заботливо снабдила меня иголками и нитками. Она неопределённо улыбнулась одним ртом. Я подал ей иголку и нитки. Она достала серые перчатки, поднесла к столу, придвинула лампу.

— Становится холодно. У меня почему-то прежде всего зябнут руки.

— Это от малокровия. Да и заморозки начались, а вы одеты не по-северному.

— Это верно, пора носить зимнее. — Она склонилась над порванной в пальцах перчаткой.

Комната тонула в сумраке. Я подошёл к окну. Могучая плотная ночь приникла к стёклам. Она была черна и зловеща. Двумя молочными массивными ожерельями повис над Невой Троицкий мост. Невы не было видно. В стороне неподвижно сияли огни пароходов и барок. За стеной стучал мерно маятник хозяйских часов. Неизвестная заботливо шила. Жёлтый свет лампы освещал одинокий пробор на голове, два ровных полукруга чёрных волос, скрывавших уши. У неё были тонкие, горячие ноздри. И от пробора, и от полукружий, и от затемнений под глазами, и от всей молчаливой, словно обведённой её фигуры в чёрном платье повеяло несказанно и невыразимо печальным.

Неизвестная заштопала перчатку, воткнула иголку в скатерть, надела перчатку на руку, женским округлым и привычным движением отнесла руку в сторону, посмотрела на неё искоса.

— Теперь будет теплей. Пальцы не будут мёрзнуть.

Она вздохнула, стряхнула с платья обрывки ниток, убрала перчатки.

— Я очень устала. Где вы устроите меня?

Я постелил себе на диване, уступив ей свою кровать, потушил лампу. Она неслышно разделась. В комнате стало тихо. Мои думы были неопределённы и тоскливы.

Утром она ушла, ещё более сдержанная и замкнутая.

Я не встречал её с тех пор, но спустя год мне пришлось отбывать крепостное заключение в тюрьме родного города. В камере со мной сидел Топильский, семинарист, мы учились вместе. Ныне его расстреляли за злостные хищения. В один из долгих и томительных тюремных вечеров мы вспомнили о Кудрявцеве — «Адмирале». Я рассказал Топильскому о своей встрече с ним в Петербурге, о неизвестной, ночевавшей у меня по явке от «Адмирала». Я описал по просьбе Топильского её наружность.

— Она погибла, — заявил Топильский, выслушав меня. — Она погибла в крупном террористическом деле.

Мы сверили время, когда она ночевала у меня, со временем её гибели. Она погибла на третий или четвёртый день после ночёвки в моей комнате. Тогда она уже знала и готовилась к смерти.

— Кто она? — спросил я Топильского.

— Это ещё преждевременно открывать, — ответил он.

Топильский работал в окружной боевой организации социалистов-революционеров. Он отличался тогда честностью и преданностью. Я до сих пор не знаю, как дошёл он позже до позорного конца. Никакой оплошности в его деле революционное правосудие не совершило. Он оказался растратчиком.

После разговора с Топильским я вспомнил петербургскую ночь, лампу с абажуром, старые перчатки, нитки, пробор на голове, огромные, блестящие глаза, — я вспомнил житейскую, мелкую, немудрую, обычную заботу об обречённых пальцах, чтобы не мёрзли они, — и странный, непонятный взгляд в дверях при прощании. Тогда она немного задержалась, словно хотела что-то сказать, но ничего не сказала.

Я мог, я должен был прийти в смятение, но сердце моё от виселиц, от военных судов, от смертников, от подкопов, от голодовок и предательств, от моей ненависти стало жестоким и неподатливым.

«Я имени её не знаю…»

Мы выступаем


Октябрьские дни пришли неожиданно, как бывает всегда со стихийным народным движением.

Петербург замер в зловещей, гулкой, неестественной и напряжённой тишине. В стране вдруг объявился новый хозяин. Неведомый, незнаемый доселе, он впервые державно и повелительно остановил движение поездов, пароходов, моторов, он заставил умолкнуть гудки, сирены. Он распоряжался самым главным и ценным — человеческим трудом, без чего человеческое общежитие теряет смысл и цель. Люди ходили, ели, пили, смеялись, негодовали, тяжёлым шагом шли куда-то солдаты, стояли на перекрёстках усиленные пикеты городовых, звонко отбивая и цокая копытами лошадей, скрывались за угол казачьи разъезды, вывешивались грозные приказы, — но всё это напоминало останавливающийся маховик, он ещё вращается, но в движении, в ровном его гуде, в стальном мелькании и блеске его частей есть уже бессилие и ненужность.

Серым петербургским утром в мою комнату стремительно вошёл Валентин.

— Читал? — спросил он возбуждённо и бросил на стол листок бумаги. — Манифест! Одевайся скорей, идём на улицу.

Я прочёл манифест. Строки прыгали, бежали между глаз. Мы торопливо вышли.