За живой и мёртвой водой — страница 30 из 88

Однотонно звенят в ушах серебряные колокольчики, это — от малокровия. Дорога лежит впереди двумя спокойными полосами. Они жёлты от солнечных лучей, будто намазаны маслом. Мудрая простота белого безмолвия и успокаивает и бодрит. Хорошо бы побежать, сделать какую-нибудь нелепость: вот толкнуть этого рослого конвойного в сугроб, затеять с ним возню или запустить в него снежком. Снежки! Снежки в родной деревне! Когда приходил первый первопуток и наступала оттепель, я до изнеможения дрался с деревенскими ребятами в снежки. Потом подмораживало, нянька Аграфена мешала коровий помёт с соломой, обливала водой, получались чудесные, гладкие и скользкие ледяшки! Как близки и сродны были тогда все вещи, сколько отрады таили в себе самые простые из них!.. Вот тоже мыльные пузыри… Небо немного заволоклось, снег посинел, падают пушистые снежинки. Одна из них задерживается на реснице, я ощущаю её холодок и лёгкую чистоту, — мне чудится, что и сам я стал чище и лучше… В сущности, я не плохой человек, даже совсем хороший, и не такой, как все. Я многое уже испытал, дважды сидел в тюрьме, иду теперь в неведомую ссылку. Я профессиональный революционер, мне доверили окружную организацию. Ещё могу гордиться, что полковник Иванов не сумел перехватить письма, а он умный, у него — деньги, агенты, полиция, и всё же у него ничего не вышло. Меня не так-то легко поймать: я ведь чертовски изворотлив, пожалуй, неуловим. Отвага, хитрость и решительность — это мои качества. Да, я похож на революционного Следопыта. Меня всюду ищут, преследуют, а я на глазах у врага совершаю отчаянные и неимоверные подвиги: сегодня перепиливаю решётку, скрываюсь, завтра появляюсь в театре, спокойно слушаю до конца оперу, стреляю из браунинга… В кого?.. Хотя бы в начальника тюрьмы. Скрываюсь… Подвожу подкоп под тюрьму. Освобождаю… Кого освобождаю?.. Свою жену Шуру… мы уезжаем в Италию… Шурины волосы пахнут сеном. Отдохнув, мы возвращаемся в подполье… руководим повстанческим отрядом, скрываясь в дремучих заповедных лесах… награбленное у помещиков отдаём крестьянской бедноте… власти трепещут… Слава о наших подвигах гремит по всему миру… Потом…

Но тут я замечаю конвойного, с которым я недавно хотел повозиться в сугробах. Он бредёт вразвалку, небрежно держит винтовку за плечами. Сбоку у него нелепо болтается сабля. Он дымит махоркой, покрякивает, тянет что-то однообразное, не обращая на меня внимания. Я обижаюсь. Это правда: я немного размечтался и хватил, что называется, через край, будто я неуловим. Жизнь всегда складывается иначе, чем представляется в мечтаниях. Сейчас я арестован жандармами, но если я арестован и иду по этапу, может быть, на верную смерть и мучения, то конвойный, во всяком случае, обязан стеречь меня по-настоящему, быть начеку, а не распевать песни, волоча за собой ружьё, которое к тому же, вероятно, ещё и не заряжено… Деревенщина, невежество, обломовщина… А впрочем, не присесть ли на подводу… что ни говорите, а сословные преимущества и в тюрьме имеют своё значение.

В сани вместе со мной садится старший Селезнёв. Лицо его цветёт маком от мороза. С довольным видом, хозяйски он оглядывает растянувшуюся по тракту партию. Скрипят полозья, лошади машут головами, от них валит сизый пар, пахнет прелестным терпким лошадиным потом. Барахтаясь и падая, я надеваю ямщичий тулуп, от него идёт кисловатый здоровый запах, овчины тепло льнут к телу, отвороты индевеют.

— Землячок, не хотите ли покурить? — Селезнёв непослушными руками достает пачку дешёвых папирос. Я медлю, вспоминая, как Селезнёв кричал на нас в тюрьме, но курить давно хочется.

— Берите, берите. Приедем в посад, купим.

Я беру папиросу.

— А зачем вы высыпали у нас табак при обыске?

Селезнёв с готовностью подносит зажжённую спичку, смеётся, показывая ряд сильных зубов, снисходительно и назидательно поясняет:

— Служба. Должны действовать по уставу. Начальство требует. Сами видели, начальник конвоя самолично присутствовал при отправке партии. Наше дело солдатское: спрос большой, большой спрос с нас. Вот мы едем с вами, кому что, а у нас забота, чтобы всё в исправности было, как бы до места добраться по-хорошему, тихо и вполне интеллигентно. Разрешите посадить на вашу подводку ещё товарища. — Не дожидаясь ответа, он зычно зовёт: — Нефёдов, сажай сюда одного политикана и сам присаживайся.

Рослый Нефёдов, тот самый, с которым мне захотелось валяться в снегу, закутанный в башлык, садится на край саней, вместе с ним неуклюже лезет в сани щуплый меньшевик Климович.

Селезнёв продолжает рассуждать:

— Нет, нам беспременно надо доехать в аккурате. Ты, Нефёдов, поглядывай за партией. Не дай бог, что случится, — горя хлебнём. Военный суд, он, брат, потачек не даёт, нет, он не даёт их.

Нефёдов отвечает глухо и невнятно: рот у него закрыт башлыком.

— Вот и я говорю, нужно без баловства ехать. Набалуешься, а там кусай локти.

Смысл их разговора для меня загадочен. Подумав, решаю: конвойные боятся, не сбежит ли кто-нибудь из пересыльных с дороги. Я неприязненно смотрю на Селезнёва.

— Не бойтесь, не уйдём: нет расчёта бегать с дороги.

— Об этим мы спокойны, об этим мы не думаем, — замечает Селезнёв. — Расчёта бегать вам нет с дороги, это вы правду сказали.

— Тогда в чём же дело? Чего вы опасаетесь?

Селезнёв счищает сосульки с рыжих усов, хлопает руками по валенкам.

— Разные случаи в жизни бывают. Одно на другое не выходит. Главное — идти нам без малого два месяца. Надо содержать себя в строгости, — дай бог, и доползём как-никак без сурьёзных поступков.

Нефёдов, не оборачивая головы, соглашается.

— Без этого нельзя, содержать себя надо в сознании, вполне интеллигентно.

Разговор по-прежнему для меня тёмен и непонятен. Я всё же думаю, что конвойные боятся побегов ссыльных.

Северный день медленно угасает. Снег посинел ещё больше, стал тёмно-фиолетовым в рытвинах, мороз забирается за пазуху, щемит колена. Время от времени то один, то другой из нас слезает с саней размяться, согреться, похлопать рукавицами. Ломит в висках. Показывается мутный зелёнорогий месяц. Меж туч он расплывается лимонным тусклым пятном. Скоро ли посад? Но перегон большой. Тянется дальняя тропа-дорога, обложенная молчаливыми необозримыми равнинами, напоминая одинокую, полузабытую русскую песню… Сумерки… Снега… Мир лежит в глубокой умиротворенной тишине. Теперь я всем своим существом верю, что буду вновь свободен. Благословенна жизнь… Одолевает дремота. Мне снится, будто я говорю громким и чистым голосом, тут же забываю, что сказал; почему-то голос звучит со стороны, всё более и более отдалённо, затем он замирает… Первый отрадный сон за семь месяцев…

…В посад мы приехали поздним вечером. Этапная изба давно нетоплена. Она разделена дощатой некрашенной перегородкой на две половины: одна для пересыльных, другая для конвойной команды. Старуха, с бельмом на глазу, принесла вязанку дров, сердито бросила её на пол, не взглянув на нас, и, ни слова не сказав, ушла.

Скоро большая русская печь уже дышала благодетельным теплом, играя синим огнём. Селезнёв, сидя на скамье и разматывая портянки, сказал, хитро подмигивая и посматривая на пересыльных:

— Запирать вас, господа политики, на ночь или как?.. Эх, куда наша ни шла, дышите, одним словом, без запору, беру грех на свою душу. — Помолчав, осмотрительно и начальственно распорядился, обращаясь к конвойным: — Приказую, ребята, в посад не отлучаться. Сидите дома при полном исполнении служебной программы; который не исполнит, пойдёт в наряд без очереди, поняли?

Солдаты неопределённо переглянулись. Курносый и конопатый Китаев, с рассечённой верхней губой, пробормотал из красного угла:

— Там посмотрим. По-обнаковенному. Не в первый раз идём.

Селезнёв вскочил со скамьи, стукнул кулаком по столу, с непонятной для меня яростью крикнул:

— Я тебе дам — «по-обнаковенному». «По-обнаковенному», — передразнил он его, — а в военной тюрьме не сиживал, не хаживал в арестантском халате с бубновым тузом на спине?

Китаев упрямо и спокойно ответил:

— Сколько разов ходили, ничего не было. Дойдём без арестантских рот.

— Дойдём, — подтвердили уверенно конвойные. — Доползём… кто с ногой, кто без ноги… Може, кто и ордена получит, — прибавил кто-то полушутливо, полузагадочно.

Не видя поддержки, Селезнёв смяк, бессильно опустился снова на скамью, смачно высморкался на пол, покрутил головой, неубедительно выругался:

— Идолы, прямо идолы. Ты им про службу, а у них на уме… вон что. Ну, только я этого не допущу.

Конвойные ничего Селезнёву не ответили. Не понимая всё ещё, в чём дело, я, однако, заметил, что старший в чём-то сдал.

С обиженным видом Селезнёв вынул из кармана зеркало, долго рассматривал в нём своё лицо, зверски таращил глаза, расправлял и закручивал усы, надувал щёки, вытянув и широко расставив ноги. Отложив зеркало в сторону на стол, он вытащил засаленный и истрёпанный футляр с очками. Позже я узнал, что стёкла были простые: Селезнёв носил очки «для полной интеллигентности». Не решаясь показывать их в казарме, он щеголял ими во время отлучек в город и этапных маршрутов. Он бережно и осторожно вертел теперь их в руках, примерял, морщил нос, обводя избу, присутствующих тупым и напыщенным взглядом. Он походил на дикаря и на ребёнка, занятого затейливой игрушкой.

Наполнив чайник кипятком, я ушёл в отделение для пересыльных. Рядом со мной на нарах расположился меньшевик Климович. Он был хил, тощ, сутул, подслеповат, грудь имел впалую, одно плечо выше другого, пенсне со шнурком сидело на носу всегда криво. Вместо бороды и усов у него росли растрёпанные кусты, которые он постоянно теребил. Голова, руки, ноги у Климовича болтались, как у куклы с ослабнувшими связками. Он был въедлив и зол в спорах. Политические споры действовали на Климовича неотразимо. Обычно молчаливый и безразличный к тому, что делалось кругом, он, едва его ухо улавливало нечто дискуссионное, настораживался, оживлялся, нервно поправляя пенсне, спе