Утром я вставал с болью в костях, одежда была мокра от росы. Чтобы согреться, я делал гимнастику, солнце встречал как избавление. Я удивлялся своим ночным настроениям и мыслям. Делалось непонятным и стыдным, что я, профессиональный революционер, заражался ночными страхами, что меня одолевали глупые детские мечтания. Я шёл в город, с нетерпением искал раннюю чайную.
Я сидел на бульварах, в садах, купался в реке, лежал на берегу, часто бродил около Кремля, — здесь у меня было любимое место, я забывал из-за него даже филёров. Место это находилось между кремлевской стеной и Василием Блаженным. При подъёме со стороны Москвы-реки я останавливался, несколько не доходя до церкви. Справа вставала пышная, раскосая, расписная Азия: маковки, похожие на чалмы, на шатры, на еловые шишки, притворы, по которым вот-вот с посохом в руках начнёт спускаться Иван Грозный с пронзительным, с сумасшедшим взглядом. Во всём стиле Василия Блаженного — что-то осевшее, толстозадое, жирное, округлое, плотское. Иногда церковь напоминала разряженную купчиху, присевшую и распустившую цветистый пёстрый подол. А напротив, слева, поднималась кремлевская стена с выдвинутой вперёд Спасской башней. Эта часть Кремля возвышалась средневековым замком. Тут — умеренная готика, уходящие ввысь воздушные и лёгкие прямые линии, шпили, бойницы, ворота, которым недоставало только рва и подъёмного моста. И стены и башня говорили о творческом полёте человеческого духа и об его истории. Европа вплотную здесь подходила к Азии. Азия и Европа смотрели друг на друга в старинном и знаменательном соседстве, однако всё же обособленные и друг другу противоположные. Не такое ли лицо и у России; одна сторона азиатская, варварская, буддийская, животная, а другая — европейская, оплодотворённая творческой волей и мыслью? И до сих пор это место остаётся для меня самым любимым и пророческим.
Уличные и ночные скитания продолжались недели две, пока не уехал свекор Александры Петровны. Случайно на улице я повстречался с ткачом Афанасием. Он рассказал, что полиция произвела обыск и у Никиты, но его не арестовали. Это меня утешило, но оставаться в Москве дальше было бессмысленно: рано или поздно я попадусь на глаза филёрам, и тогда меня возьмут в тюрьму. Я решил поехать на родину: может быть, там удастся достать паспорт. Александра Петровна помогла собраться в дорогу, дала денег и крашеный солдатский сундук, не преминула лишний раз упрекнуть в том, что я скрываю от неё свои «переживания». Я хвалил её за помощь, в переживаниях не сознался, за исключением одного: как бы на вокзале не задержали филёры. Но филёры на вокзале меня не задержали, и, когда поезд тронулся, от радости я даже переглянулся из окна с остроглазой дамой в сиреневой шляпе, гулявшей по перрону.
В родных краях
Родной город показался мне чужим и убогим. Будто в первый раз я увидел, что улицы пустынны, пыльны и грязны, что город врос в землю, приниженно сгорбился, одряхлел, лежал в трясинах, в гнилых и ржавых болотах, что живут в нём неряшливо, скучно, недостойно и что в нём самое заметное: монастырь, три пожарные каланчи, дом для дворянских собраний и магазин Шоршорова. Всего лишь несколько лет тому назад мне увлекательной казалась каждая прогулка по городу, каждая отлучка из семинарии куда-нибудь к знакомым, к приятелям, на собрание кружка, когда я тайком пробирался к калитке, оглядываясь по сторонам, дабы избежать встреч с надзирателем или инспектором. «Неужели, — думалось мне, — здесь ходил я по Покровской, по Долевой улице, погруженный в восторженную мечтательность, обуреваемый надеждами, порывами, точно кругом меня летали стаи сизокрылых голубей? Куда всё это подевалось?..» Я побродил около семинарии. Из открытых окон доносился знакомый привычный шум, крики, пенье, игра на скрипке, — на подоконнике лежали, выглядывая на улицу, молодые усатые семинаристы. По-прежнему из столовой и кухни пахло кислой капустой, печёным аржаным хлебом и квасом, и так же, как и раньше, голубел тяжёлый купол над зданием, лежала за берегом тихая Цна, раскидывались поемные луга, чернел вдали лес, — но и лес, и луга, и город стали мельче, я смотрел на них как бы через бинокль, если его приложить к глазам обратной, уменьшающей стороной.
В поисках друзей и знакомых я зашёл к Лукьяненко. Семья Лукьяненко по-старому жила за городом, в дачной местности. Каменный помещичий дом, когда-то дородный, блиставший белизной, разваливался. Окна с выдавленными стёклами были забиты изнутри досками, крыша проржавела, железные листы оторвались местами от стропил, свисали жалкими лохмотьями; рукава желобов валялись на углах в кучах щебня и мусора. Лукьяненко ютились в невзрачном и тесном флигеле, окружённом большим заглохшим и запущенным садом. Дорожки заросли травой. На них густым слоем лежали опавшие листья, сухие ветки, еловые шишки, иглы, вороньи и галочьи перья, битое стекло. У яблонь гнили никем не подбираемые яблоки, пахнувшие спиртом. Буйно росли крапива, лопухи, дикая и горькая полынь.
Несколько лет тому назад здесь собиралась революционная молодежь. С вечера до утра ожесточённо и беспорядочно спорили, убеждали, опровергали. В лунные летние ночи отправлялись к Цне кататься на лодках или бродили по аллеям, пели, смеялись, влюблялись, ревновали. Хозяйка Олимпиада Григорьевна, урождённая Алексеева, в молодости ходила в народ, привлекалась по «делу 193-х», её хорошо знал Морозов; кажется, она была его первой любовью. Когда я учился в семинарии, Олимпиада Григорьевна имела большую семью. Брак её был неудачным. Муж, захудалый помещик, служивший в акцизном управлении, занимался прожектёрством: то разводил свиней невиданной в наших краях породы, то покупал необыкновенных рысаков, то строил мельницу, то вырубал сад для новых посадок по способу, известному лишь ему одному, то пускал по городу для блага и удобства обывателей дилижансы, которые смогли бы заменить недостающую конку. Деревья в саду редели, мельница не достраивалась, свиньи дохли, а в дилижансах ездили одни лишь дети Лукьяненко и их знакомые. Таким именно образом он промотал своё состояние без особых затруднений. Олимпиада Григорьевна билась из-за каждой копейки, воспитывала детей в гимназиях и ещё ухитрялась кормить прожорливую ораву студентов, курсисток, артистов и артисток, поэтов и поэтесс. Принимала она всех по-матерински, любила давать советы, вспоминала семидесятые годы.
Я нашёл её очень постаревшей и еле её узнал. У неё заострился и выдвинулся вперёд подбородок, тряслась голова, и, когда она говорила, единственный верхний гнилой зуб качался, и на это тяжело было смотреть. Раньше я дружил с её старшим сыном Анатолием. Он тогда учился в гимназии. С ним вместе мы читали Маркса, Энгельса, Плеханова. Я спросил о нём Олимпиаду Григорьевну. Она ничего не ответила, провела в одну из комнат. Анатолий сидел на диване, с подушкой в руках; он показался мне поздоровевшим и пополневшим. Я подал ему руку. Он мутно посмотрел на меня, руки не принял, отодвинулся в угол дивана, будто я хотел отнять подушку, а он решил её мне не давать. Олимпиада Григорьевна заплакала. Я с недоумением смотрел на Анатолия.
Олимпиада Григорьевна его спросила:
— Толя, ты узнаёшь товарища?
Анатолий по-прежнему молча жался с подушкой в угол дивана. Тогда я заметил, что у него неподвижные, напряжённые и застывшие глаза идиота. Подушку он выпустил из рук, подошёл к окну, поглядел в него, поспешно отодвинулся, лёг на кровать. Я попытался с ним заговорить, он ничего не ответил. Я вышел из комнаты. Олимпиада Григорьевна, давясь от слез и почему-то шёпотом, рассказала, что Анатолий был арестован, сидел несколько месяцев в одиночном заключении, заболел манией преследования, стал заговариваться; его выпустили на поруки, лечили, лечение не помогло: душевное расстройство перешло в тихое помешательство.
— Вот так и живём, — закончила она более спокойно, но убито свой рассказ. — Спасибо, что вспомнил старуху. Теперь почти никто и не бывает у нас, забыли. Да и нет многих: кто повешен, кто мается в тюрьмах, кто скрылся, а другие считают служение общему делу бреднями и увлечениями. Семья моя тоже разбрелась по белу свету — кто куда. Живу с мужем да с Толей.
Мы прошлись по саду. Осенние листья, поломанные, сгнившие беседки и скамейки, покосившийся, падающий забор, пустынные аллеи — от всего веяло непоправимой грустью и безнадёжным концом. Я расспрашивал Олимпиаду Григорьевну о знакомых, сведения были неутешительны; зашёл попрощаться с Анатолием. На этот раз он вяло и апатично подал мне руку.
— Узнал, кажется, — сказала Олимпиада Григорьевна; у неё оживились и потеплели глаза, и от этой робкой и неоправданной надежды стало ещё более тоскливо.
От Олимпиады Григорьевны я отправился к Доброхотовым. Недавно весёлая, дружная, жившая в довольстве семья городского священника тоже переживала теперь мрачное время. Ещё в Москве от Александры Петровны я узнал, что младший и единственный сын Доброхотовых, мой сверстник, социалист-революционер, сидит в тюрьме, но подробных сведений о нём не имел. Их сообщила мне мать Доброхотова, бойкая и неглупая женщина. Пугливо озираясь по сторонам, крепко вытирая губы платком, она рассказала, что сын сидел в Саратове неизвестным. В нашей губернии его усиленно искали власти по обвинению в убийстве трёх жандармов, не зная, что он сидит в тюрьме. Доброхотова пытливо всматривалась в меня, видимо, ожидая советов. Потом она говорила:
— Мой-то в отъезде сейчас. Жалеть будет, что не повидался с вами. Ох, тяжко ему, не приведи бог. Придёт домой из церкви — туча тучей. Час ходит в гостиной, другой, третий. Молиться много стал. Ночь-то не спит, встанет — и к иконам. Молитв никаких не читает, стоит как столб и глаз с иконы не сводит. А то опустится на колена, уткнётся лбом в пол и лежит так неизвестно сколько время. Даже страшно за него делается… Взглянуть бы на того хоть сквозь щелку: кому ведомо, может быть, и проститься не доведётся. Приходит тут недавно один его товарищ, себя не назвал. Сидел он с ним вместе в тюрьме, поклон передал. Наш-то строго-настрого заказал не писать, хуже, говорит, может быть. Боится. И мы трясемся каждый час. Как прочтём о повешенных, так и синеем сами с отцом, будто удавленники какие!.. И почему всё это случилось, мне непонятно совсем. Был в семинарии такой тихоня, скромник, в первых учениках шёл, на девицу красную походил, слова обидного не скажет, бывало, и в поведении отличный, — ан, вот какой грех вышел… И мы-то до чего дошли — и во сне не приснится. Хожу теперь к его товарищам, все дела ваши понимать стала, по-своему, по-старому, конечно. Этих, как их… сыщиков угадывать на улицах научилась. Мой-то и так уж говорит мне: «А что, мать, мы с тобой, чего доброго, и впрямь нигилистами сделаемся: волосья-то у нас и без того длинные, подходящие…» Народ ваш — ничего себе: смелые и уважительные, только не своею смертью все помрут. Глаз у меня на это есть, верный глаз. А вот о своём-то ничего не могу сказать: знать, не судья мать сыну, не судья.