Доброхотова, очевидно, из каких-то опасений боялась назвать сына по имени, говоря о нём: тот, наш, свой. Вспомнив, что ещё ничем не угостила меня, она всполошилась, заторопила кухарку с самоваром, достала из банок варенье, поставила тарелку с сотовым мёдом. Уходя, я сказал ей, что, может быть, мне придётся поехать в Саратов. Доброхотова обрадовалась, просила не забыть её сына.
Ночевал я у двоюродных братьев, семинаристов. Во время семинарского бунта они учились в младших классах и так же, как и я, били стёкла, вышибали оконные переплёты и жгли учительскую. Теперь они считались богословами. В полутёмной квартире я застал Григория, остальные ушли гулять. Григорий встретил меня с куском чёрного хлеба, кусок был намазан маслом и густо посыпан порошком. Григорий облысел, несмотря на свои двадцать три года, походил на куль, наполненный мягкой трухой. Я спросил его, с чем он ест хлеб. Григорий ухмыльнулся, положил кусок со следами зубов на стол.
— Это я фосфор жру. У Писарева есть выражение из Молешотта: «Без фосфора нет мысли». У меня что-то тупеть голова стала. За учебник сяду — книга из рук валится, спать охота. Должно быть, фосфора недостаёт: я и решил его с хлебом есть.
— И помогает?
— Не заметно, — сознался уныло Григорий. — Чувствую, полное тупоумие развивается.
Пришли браться Григория. Разговор с ними тоже был безрадостен. Семинария теперь совсем иная. Подпольной библиотеки нет и в помине, некому взяться. Прежние книги растащили. Никаких кружков тоже нет. В старших классах ввели новую науку — обличение «социалистических лжеучений». Среди семинаристов — пьянство, карьеризм, ябедничество, запуганность, забитость.
— А вы как живёте?
— Очень просто живём. Перевалил в следующий класс — и слава богу.
Григорий, потирая лысеющую голову, с которой обильно сыпалась на чёрную рубашку перхоть, пояснил:
— Ты думаешь, нам революция нужна? Не нужна она нам. Нам пойло и стойло нужны, баба о шести пудов. Нажрался, напился — и на боковую. Встал, заложил тарантас зеленя посмотреть или в соседнее село к приятелю-попу заглянул, перцовки клюнул, в картишки перекинулся — и домой опять спать часов на десять.
— Да вы же ещё молоды, вы со школьной скамьи не сошли!
— Вот то-то и оно, что никак не сойдешь. Мне недавно двадцать четвёртый год пошёл, а я ещё в пятом классе сижу, а в духовное училище меня привезли девяти лет: четырнадцать зим учусь, и прах его знает, когда этому учению конец придёт. В одном четвёртом классе три года сидел: один раз по лени остался, на другой год ногу сломал в деревне, с лошади упал. Теперь фосфор лопаю. Какой тут социализм! Утром насилу глаза продерёшь — подойдёшь к зеркалу: они у тебя, как у судака протухшего, плюнуть хочется. Стал я однажды Куно Фишера о Канте читать, ничего не понятно, но про один случай запомнил: когда Кант занимался, то часами с места не сходил; а доктора моцион ему прописали. Так он, бестия, что придумал! Насморк у него был хронический; вот он свой платок и решил класть на столик, который подальше от него в углу стоял. Задумается об идеализме и категорическом императиве, а насморк-то и напоминает о себе, нос облегчения просит. Волей-неволей приходится вставать и за платком идти в угол. Прочитал я про это и думаю: дай и я по Канту поступать начну — насморк и у меня тоже есть, и тоже хронический. Кант от занятий не мог оторваться, а я лежать привык прямо даже до одурения. Взял и положил платок вон в том углу. Не помогло. Лежу, из носа течёт, а встать за платком не могу, будто меня цепями опутали и к кровати привязали, — ногой пошевелить трудно. Так я, знаешь, наловчился языком мокрое подлизывать. Вот тебе и жизнь по Канту… Нет, куда нам до Кантов и до социализмов этих самых! Рылом не вышли.
Григорий рассмеялся, остальные его дружно поддержали. После чая послали за водкой.
Утром, гуляя по берегу Цны, я встретился с высоким молодым священником. На нём шуршала тёмно-лиловая щегольская ряса; он широко и уверенно шагал, деловито перебирая пальцами правой руки серебряную цепь нагрудного креста. Я узнал своего одноклассника Вселенского. Вселенский считался в семинарии одним из лучших учеников. Науки давались ему легко, он свободно читал по-французски и по-немецки, брал из нелегальной библиотеки Писарева, Добролюбова, Герцена, Чернышевского, книги возвращал аккуратно обёрнутыми в бумагу. В наших кружках не состоял, но был к ним близок. Умел ладить и с нами и с начальством, но достоинства своего не терял. После окончания семинарии Вселенский предполагал поступить в университет.
Мы пошли вместе. Я удивился, почему он в рясе.
— Ну, в рясе-то я несколько лет хожу. Уже повышение имею: назначен духовным следователем.
— Насколько помнится, у тебя совсем другие замыслы были?
Вселенский погладил курчавую светло-рыжую бороду, поправил обшлага рясы, сощурившись ответил:
— Женился. Женишься — переменишься. Дети пошли. Пристроиться нужно было по-настоящему. Духовное начальство тоже думало, что я по светской линии пойду, а когда в консистории стало известно про моё решение сан принять, обрадовались, обласкали, приход дали превосходный, а теперь вот следователем назначают. Живу хорошо, нечего бога гневить: двоих детишек имею; матушка у меня — красавица и весёлая такая… А ты что делаешь?
Неожиданно для себя я ответил, что намереваюсь поступить в Коммерческий институт. Вселенский сочувственно закивал головой, потёр руки, баском поощрительно промолвил:
— Одобряю, одобряю. Плетью обуха не перешибёшь. Давно пора остепениться и тёмные дела бросить. И то сказать, кто из нас в молодости не увлекался разными пустозвонными теориями. От юности моея мнози борют мя страсти.
Я ничего не ответил Вселенскому. Видимо, он решил, что я согласен с ним.
— А знаешь, — он откровенно взглянул на меня коричневыми глазами, — а знаешь, мне теперь книжки этих нигилистов, которые я тогда в семинарии брал, очень большую помощь оказывают. На диспутах выступаю, знатоком атеизма прослыл и статейки в «Епархиальных ведомостях» печатаю. Недавно в столице похвалили.
Из-за угла нетвёрдой походкой к нам направился старик-оборванец исполинского роста, в рваном, испачканном грязью пальто, без головного убора. Седые волосы свисали у него на плечи грозными лохмами. Он исподлобья оглядел Вселенского налитыми кровью глазами, хрипло одним духом прогудел:
— Подайте академику Платонычу. Блеск, талант, учёность, чины, уважение, но… — оборванец залихватски щёлкнул себя по шее у горла, — но, раз вполне прихвативши, был лишён места, изгнан, яко тать, и… вот… в пустыне я живу, как птица, даром божьей пищи.
Платоныча знал весь город. Он, действительно, с блеском окончил академию, преподавал в семинарии, наизусть читал по-гречески песни из «Илиады», но запил, семинарию бросил, ходил по городу босяком без угла и пристанища, всегда пьяный, готовый к обличению чиновников и обывателей. Не раз и не два родные и знакомые находили его в ночлежках и трущобах, приводили к себе, обували и одевали, пристраивали на службу — Платоныч неизменно пропивал одежду, службу бросал с проклятиями и издевательствами.
Вселенский распахнул рясу, запустил руку в глубокий карман шаровар, подал Платонычу гривенник. Платоныч взвесил его насмешливо на заскорузлой ладони, втянул громко в ноздри воздух, сказал повелительно:
— Что? Гривенник академику? Давай рупь, сморчок!
Вселенский заспешил вперёд, путаясь в рясе. Платоныч опередил нас, стал, раскинул широко руки, загораживая дорогу.
— Рупь давай, ррракалия! Терсит презрительный! Что ты рыло, мозгляк, воротишь? Ты!.. Пренебрегаешь! А знаешь, кто я и кто ты? Наг и бос я, пьян и смердящ, но… — Платоныч ударил себе с силой кулаком в грудь, — но благороден и чист в помыслах моих, ибо имел силу нелицеприятным и открытым взором заглянуть в страшные недра бытия и ужаснуться великим человеческим ужасом. Стой! Слушай! И предал я сердце моё тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, — испытал и… отринул, и… пал, и горжусь падением моим. Стой, слушай, пустосвят, что понял академик Платоныч! Вот ты… надел новую рясу, крестик на тебе блестит, вымыт, чист, доволен… Но погоди, погоди, придёт и твой тёмный час, час двенадцатый. Жизнь, она, брат, чёрная гарпия, — она настигнет тебя, возьмёт своё. Придут беды, болезни, неудачи, старость, придёт более сильный ловкач… чёрт его знает, что придёт: жена изменит… сын в тюрьму угодит… Ко всякому человеку приходит, никого не минет, никого не обойдёт. И тогда забудут тебя, отвернутся, пренебрегут, как пренебрегаешь ты мною теперь. Будешь валяться на задворках, будешь гнить, стонать, и никто не откликнется, никто не скажет от чистого сердца слов любви и участия, а станут думать и ждать, чтобы скорей ты перестал надоедать всем, либо будут «отдавать тебе долг»… Проклянешь день своего рождения и ночь своего зачатия. Понимаешь… все когда-нибудь проклинают. Есть такой Судный день у каждого человека! Miserere! — сукин ты сын, — Miserere! — вырывается из уст миллионов людей, а ты, гад, не слышишь!.. Miserere — лучшее и самое правдивое слово, которое выдумал человек! Можешь ты восчувствовать томление моего духа и тоску мою неисходную, сребролюбец, стяжатель, беззаконник, в храме торгующий Христом распивочно и навынос! Рупь давай на утоление скорбей сына человеческого! Не дашь, предам тебя поруганию на… Варваринской площади, подобно… пророку Иезекиилю… Помнишь: «Буду судить тебя судом проливающих кровь… кровавой ярости, и увидят срам твой, — так говорю я тебе, твой господь». Помнишь! Ну?
Платоныч угрожающе поднял руку. Распухшее лицо у него стало вдохновенным, и даже багровый синяк под глазом сделался как бы незаметным. Внизу, у высокого берега, река казалась неподвижной. В осеннем солнце за рекой равнодушно грелись луга, уходя к тёмным, немым и бесстрастным стенам леса. Слева у леса, точно затерянные, одиноко белели архиерейские хутора.
Вселенский достал рубль, сунул его Платонычу. Тот презрительно опустил монету в карман, не сказав ни слова, круто отвернулся от нас, пошёл, волоча ноги и показывая согнутую спину. Вселенский покачал ему вслед головой, пригласил к себе «в номерок попить чайку». Я отказался.