За живой и мёртвой водой — страница 68 из 88

Вечером в городском сквере столкнулся со школьным товарищем Дыбинским. В семинарии он писал стихи. Они мне нравились. Некоторые из них напечатала местная газета. Дыбинский забросил риторику и гомилетику. Его исключили из семинарии, он не тужил об этом, будучи уверен в своём поэтическом призвании. Теперь оказалось, что он служил писцом в духовной консистории у некоего Простосердова, ведавшего бракоразводными делами. О Простосердове в городе слагались легенды. Рассказывали, что в консистории, в присутствии чиновников и посетителей, он открывал двери в коридор и громогласно приглашал к себе: «Лжесвидетели и взяточники, прошу вас пожаловать в кабинет!..» Дыбинский выглядел угрюмо и апатично. Лицо его покрывали сине-багровые угри, от него дурно пахло заношенным бельём и ножным потом. Как ему живётся? Живётся плохо. Правда, он не теряет надежды: столоначальник обещал прибавить жалования — вместо шестнадцати рублей он будет получать двадцать. Прибавка небольшая, но всё же она облегчит его положение: он живёт с матерью. Служба в консистории отнимает много времени, часто приходится заниматься по вечерам. Много ябедников и подхалимов. Пишет ли стихи? Дыбинский махнул рукой. Нет, он стихов больше не пишет. Стишками сыт не будешь. Никому они не нужны. Над поэтами в городе смеются, считают их бездельниками и дурачками. Да и некогда. Днём на работе, вечером на работе. В праздник зайдешь к знакомым канцеляристам, напьешься, — с ними же вместе сходишь в дом терпимости. Так и идут дни за днями…

По вечерам, пред солнечным закатом, над обрывом, там, где дом фабриканта Асеева, часто можно было видеть пожилую женщину, худую, с огромными, с безумными глазами. Она подходила к редким прохожим, останавливала их, тихо, таинственно, невнятно, но очень вежливо спрашивала, не из Москвы ли они. Женщина была матерью Кати Смоляниновой. Два года тому назад Катя, московская курсистка, застрелилась. Она оставила записку, в которой, конечно, просила никого не винить в её смерти; она уходит из жизни потому, что не в силах больше выносить скуки, пошлости и смертных казней. Мать не поверила её смерти; она знала, что её Катя не могла умереть, что её смерть немыслима для неё, и она выходила на берег, ловила прохожих: не встречались ли они в Москве с её Катей и не думают ли они, что она скрывается от полиции и что она скоро приедет. Когда я был в семинарии, Катя училась в гимназии, жила в интернате. В воскресные дни я, стыдясь и волнуясь, с угрюмым и решительным видом приходил к ней, разумеется, по делу, по очень секретному делу. Её весёлые и бойкие подруги задорно и насмешливо кричали:

— Смолянинова, на свидание. Смолянинова, к тебе пришли.

Катя выходила всегда немного смущённая, держа руки под передником, пышноволосая и улыбающаяся. Она была так молода и свежа, что глазами, цветом кожи, каждым своим мускулом, каждым движением своим будто говорила: «Право, я же не виновата, что я так безотчётно счастлива и здорова». Я выбирал удобный момент, когда в приёмной никого не было или когда на нас никто не смотрел, с суровым и заговорщицким видом совал ей листки, брошюры. Она прятала их в рукава или под передник. Я говорил, что надо спешить, но не уходил: она очень заразительно и беззаботно смеялась. Она умела смеяться, и было теперь непонятно, как она могла уйти из жизни, жалуясь на скуку. Припоминалось, Катя любила летом, на каникулах, носить на шее чёрную бархотку. И ещё у неё тогда нежно и робко округлялся живот.

Я продолжал искать своих прежних знакомых и товарищей и скоро убедился, что ни группы, ни организации нашей в городе больше не существует. На всех, с кем я встречался, лежал отпечаток пришибленности, равнодушия, боязни, растерянности. Большинство окружало себя мелкими заботами и жизненными докуками. Одни старательно учились, мечтая о дипломах, об удобных местах, другие обзаводились мебелью, квартирой, семьёй, третьи пугливо прятались. Общий упадок был столь велик, что я с удивлением спрашивал себя, как могла произойти в городе такая быстрая и разительная перемена? Ещё недавно, тому назад всего лишь несколько лет, город покрывался сетью революционных кружков, групп, комитетов, объединений. Митинги, собрания, массовки, диспуты, открытые демонстрации, казалось, навсегда и бесповоротно изменили захолустный облик его. В деревнях, в мастерских, в школах, повсюду в губернии появились, выросли, поднялись новые люди, непохожие на чиновников и обывателей. Отряды боевиков, дружинников карали охранников, ораторы громили самовластье. Здесь в Луженовского стреляла Мария Спиридонова, здесь работали «Адмирал», братья Вольские, Ванда, Гармиза. Здесь воинствовала группа большевиков: Савич, Гальперин, Варвара Яхонтова, Подбельский, Усиевич, рабочие мастерских и заводов. Как вольно тогда дышалось, как легко и страстно верилось в человека, в его силы, в его общественные инстинкты, в его отвагу и героизм, в бунтарство и в преобразующую волю его! Куда же всё это погинуло?.. Много смельчаков убито, перевешано, замордовано в тюрьмах, в далёких, в погибельных ссылках, но ведь много и осталось в живых! Этих живых я помнил, я знал их совсем иными. Точно в отместку ехидный и злой бес истории поднял с житейского дна всё самое пошлое, низкое, себялюбивое, трусливое и подлое, пресмыкающееся и ничтожное, дабы посмеяться над мучительными усилиями лучших людей. — «Я дам тебе звезду утреннюю!» — Где же она, утренняя звезда наша? Или и впрямь, — как храбро ни борись, какие чудеса героизма не свершай, сколько ни лей бесценной, горячей человеческой крови, — в конце-то всех концов, в итоге всех итогов верх всегда возьмёт тупая, сонная сытость, уверенные и мелкие приживальщики жизни?!

…Ночь… город глух… звёзды холодны… Кто там заунывно тянет: «Слу-шай!» — Нет, это только послышалось. Но как мрачно теперь на окраине, у зловещих тюремных стен! Может быть, весь мир — тюрьма… «Слу-шай!»… Скорбь, скорбь!..

Минувшее проходит предо мной:

Давно ль оно неслось событий полно,

Волнуяся, как море-окиян?

Теперь оно безмолвно и спокойно…

А прочее погибло безвозвратно…

И всё же… не может быть: где-то собираются друзья мои, где-то они собираются!..

…Один из прежних моих приятелей, Иван Петрович Бессменный, проживал на бойком участке Большой улицы. Он числился раньше «вечным студентом», высылался из столицы, сидел в тюрьме, слыл дельцом, может быть, потому отчасти, что был значительно нас старше. Я зашёл к нему в осенний голубой день, когда всё кажется кругом легче и воздушней и когда нельзя быть угрюмым. Найти Петровича, как мы звали Бессменного, помогла эмалированная доска на парадных дверях его квартиры, размеров внушительных и, пожалуй, даже необычайных. Именно она настойчиво, холодно и солидно утверждала, что только здесь, в этом доме, и нигде больше, он, Бессменный, частный поверенный, принимает ежедневно клиентов от двенадцати и до четырёх часов. Доска ослепительно и вызывающе блестела на солнце, отражая в переливах небесную синеву. Петровича застал я за большим письменным столом. Он сидел в кресле, еле касаясь ногами пола, ещё пахнувшего свежей краской; ноги у него были короткие, будто обрубленные.

На столе перед Бессменным пухли серые папки, и на них крупным и маслянисто-чёрным шрифтом веско значилось: «Дело». Он принял меня дружелюбно, но несколько наигранно, пригласил сесть широким и округлым жестом, придвинул коробку с папиросами, откинулся к спинке кресла, полным и оживлённым баритоном промолвил:

— Из дальних странствий возвратясь, какой-то дворянин, а может быть, и князь… Ну-с, рассказывайте, в каких краях, в каких долинах ты украшением была…

Слушал он рассеянно, поскрёбывая пепельную бородёнку, зачем-то передвинул чернильницу, взял перочинный нож, но тут же положил его обратно, зажмурился, — открыв глаза, задрал голову, уставился в потолок.

— Понимаю, понимаю: без определённых занятий, но с очень определённым положением. — Вздохнув, продолжал: — Завидую, но, как говорится, должен подчиниться неизбежному року: провинция, глушь, застой, — все на виду, в каждом обывателе сидит доносчик. Окромя того («окромя» для народности, но иронически) — презренный металл. «Люди гибнут за металл…» Пришлось заняться адвокатской практикой, держал недавно своего рода экзамен, имею законные права на ведение дел. Хвастать не могу, но не обижен: клиентура не бог весть какая, жить, однако, можно.

Петрович выпячивал нижнюю губу, оглядывал искоса новый лоснившийся чёрный костюм, который на нём топорщился, снимал с рукавов соринки, обтряхивался и обдёргивался, прикрывая тонким, серым веком глаз, вертел из стороны в сторону головой; всё это делало его похожим на нахохлившуюся птицу.

— Вы спрашиваете, чем жива наша интеллигенция? — отвечал он словоохотливо. — Ничем. «И сжёг всё, чему поклонялся, и поклонился всему, что сжигал». Вот-с, бездорожье, равнодушие, эгоизм… Я всегда утверждал, что интеллигенция ненадёжна… Константина Владимировича Мирского припоминаете? Златоуст, орёл белоснежных гор в недавнем прошлом, — трибун, Цицерон, Марат, молодежь в рот засматривалась, от курсисток отбою не было… А по «нонешним временам» тысяч сорок защитником в Харькове загребает, свой выезд имеет, секретаря и ложу в театре, нашего брата подпольщика при встречах не узнаёт, либо до того вежливо мягкой шляпы коснется, что у вас охота пропадёт в другой раз с ним повстречаться. Живёт в особняке; одна горничная чего стоит: переднички, бантики, чепчики, фестончики, кудряшки. А политических защищать отказывается: невыгодно и рискованно… Вот вам и критически мыслящая личность… Рыцарь на час, на часочек… Поветрие такое всеобщее.

Дверь из передней в кабинет приоткрылась, вошёл пожилой человек в чуйке, снял неторопливо картуз, осмотрелся: видимо, он искал в переднем углу икону, — не нашедши её, вздохнул глубоко и протяжно, тряхнул подстриженными в кружок волосами, спросил, обращаясь к Петровичу:

— Не вы ли господин Бессменный? Дельце есть.

Петрович сорвался с кресла, побежал навстречу клиенту. Брючный хлястик тугим коротким хвостом торчал предательски в раздвинувшемся прорезе его пиджака.