…Когда я ехал в родной город, то был уверен не только в радушном приёме, — я ожидал похвал, расспросов, внимания, даже преклонения. Я смотрел на своих знакомых как на провинциалов, которые ждут от меня политических откровений и предвосхищений, новостей, остроумных бесед, руководства. Оказалось, я был им ненужен. Больше того, меня сторонились. Я с удивлением видел, что никого не занимают ни мои рассказы о тюрьмах и ссылке, ни сообщения о подпольной работе, ни рассуждения о судьбах революции. Иногда, впрочем, во внешних знаках внимания мне не отказывали, но, едва заикался я, что мне нужен ночлег, на одних нападала глухота, на других — рассеянность, третьи ссылались на тесноту, четвёртые упорно отмалчивались, пятые длинно и дрянно рассуждали о том, что теперь не «те времена», что ухо надо держать «востро» и т. д. Учитель частной гимназии Тележников, руководивший когда-то тайным кружком учащихся, жаловался на жену и тяжёлые семейные обстоятельства.
— Что я могу поделать, — говорил он, отводя подслеповатые глаза в сторону, — если у меня не жена, а зверь! Сварлива, зла, своенравна и нас, революционеров, ненавидит до судороги. Я дома не хозяин, а скорей приживальщик… впору самому искать пристанища.
Земец Ветлугин, охотно бравший нас к себе на работу, завёл подозрительный разговор, уверяя, что теперь на каждом углу, чуть не в каждом доме — предатели и соглядатаи.
— Ты его пустишь к себе, как честного человека, а он на другой день норовит тебя в участок свести, накляузничать, донести. Я теперь никому не верю, в родных сомневаюсь. Странно признаться, даже на себя нельзя положиться, стараешься больше молчать: вдруг что-нибудь брякнешь ненужное, а там прибавят, прилгут — и пошла губерния писать…
Откровенней всех был адвокат Берцев.
— Дудки-с! — кричал он почти исступлённо, потрясая кулаком в воздухе. — У меня сочувствия не ищите. Довольно я насмотрелся на этот ваш народ-богоносец, на хамство его, на зверства, на погромы, на сборища этих сопливых и вихрастых мальчишек!.. Скажите на милость, — наступая на меня, с подвизгиванием орал он, — с какой это стати, ради чего буду я помогать ну хотя бы мужику вашему? Земля ему нужна, и чёрт с ним: пусть захватывает угодья, а я тут при чём, мне-то какое до всего этого дело. Почему всё мужик и мужик, всё рабочий и рабочий? А я где, а со мной что?.. Да этот самый прославленный Сидоров только и ждёт, как бы дубьём меня огреть да по черепу треснуть!.. И когда он просил, чтобы я голову свою за него клал?.. Поймите, на рвоту меня позывает, лишь только я услышу эти разглагольствования о народе, о борьбе классов, об этих программах. Довольно! Пусть каждый займётся своим делом, пусть знает свой шесток, как на Западе. Бывали вы там? А я бывал, знаю. Если в Германии вам человек говорит: «Монтёр», — он монтёр и есть, вы его с врачом не смешаете. А у нас? «Я, — говорит, — писатель», — а ты про него думаешь: «Мошенник…» — «А вы кто такой?» — «Я доктор», — а ты не знаешь, — может быть, он парикмахер… «Почему у тебя топор в руке?» — «Я плотник». А у него на роже написано: душегуб и душегуб. Пойдите и разберитесь во всём этом ералаше!..
…В детстве, приезжая на летние каникулы домой в деревню, любил я в соседнем ржавом болоте, на ветлах, росших посреди его, делать логово. Я брал старые доски, прибивал их гвоздями к толстым, кривым и пологим сучьям, приносил сено. По колено в тёплой коричневой жиже я пробирался к «сиденью», влезал на дерево, водружал красный флажок, — это означало, что властитель и хозяин потайного места у себя, дома. Я читал о невозможных приключениях, о странных и страшных происшествиях, о ловких и неистовых героях. Снизу поднимались душные испарения, болото пучилось, урчало, гнило, вздувало пузыри, покрывалось мутной, мёртвой пленкой, зловонно дышало, кишело мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек, — болото хлюпало и шелестело камышом, осокой. Дальше, если пробраться по неверным кочкам в его глуби, разверзались трясины, — в них погибали случайно забредавшие телята, коровы и лошади. Над смрадной топью я сидел, очарованный восхитительными виденьями, окружённый прериями, льяносами, пампасами, Чингахгуками и Ункасами, рыцарями и благородными дамами!.. Теперь я часто вспоминал эти часы. С необузданными мечтаниями о победе революции, о равенстве и братстве людей, о другой, прекрасной и справедливой жизни я был в этом городе, как в хлюпком месиве в детстве со своими Атосами и Портосами, с вольными степями и гордыми горами. Я ходил здесь одинокий, встречая равнодушие, злобу, трусость и тупость.
Тогда, в те дни, познал я укрепляющую силу ненависти. Ненависть… Ненависть — вдохновительница. В моменты, когда готовы уже упасть бессильно руки и покорно склониться голова, она приходит, заставляет сжимать кулаки так, что ногти врезаются в мясо ладоней, судорожно сжимаются челюсти, прерывается дыхание, бескровными становятся губы и глаза загораются зелёным и мрачным огнём. Это она исторгает из охрипших, из пересохших глоток людей могучие, свирепые, чудовищные гимны отмщения и воздаяния, говорит рёвом пушек и баррикадными боями. Она также есть верная подруга всех обойдённых, гонимых, — спутница тех, кто тёмные ночи полюбил больше золотых, ясных дней, скитания больше покоя, — боевой, неизменный друг бунтарей, разрушителей, строителей. А может быть, она и требовательная, неистощимая любовница, чьи жаркие ласки зловещи и изнурительны, но слаще тихих и нежных утех. Но чаще она предстоит неукротимой женщиной с яростным и дивным лицом. Её мчат огненные кони в колеснице, сияющей беспощадным блеском. Волосы Ненависти грозно развеваются, в них путается молния, и в глазах чёрный огонь. Она несётся к вратам нового царства, орошая путь свой человеческой кровью, оставляя позади себя смерть, стенания, проклятия. Мимо трусов, мимо жалких душонок, увлекая смелых, отважных и крепких. Презрительная и испепеляющая, она домчится, долетит, не уступит ни пяди!..
Я повторял мысленно оглушительные и неотвратимые слова, которые заучил когда-то в отроческие годы:
«И прекращу шум песен твоих, и звук цитр твоих уже не будет слышен… И разграбят богатство твоё, и расхитят товары твои, и землю твою бросят в воду…»
В этих скитаниях, в бездомности, в голоде, в одиночестве привыкал я делить людей лишь на два лагеря: были свои и были чужие. Свои — это подполье, — тайный, замкнутый круг добровольной и железной порукой скрепленных людей, со своими понятиями о чести, о праве и справедливости. Круг невидимый и незримый, но всегда властно ощутимый, воинствующий и непреклонный. Он — как вулканически поднимающийся остров среди океана. Всё остальное, многоликое, огромное, житейское — враждебно. Всё остальное нужно переделать, перекроить, оно достойно погибели, оно ненавистно, оно сопротивляется, преследует, изгоняет, ловит, живёт своей жизнью. И я учился презирать всё, что за пределами моего тайного сообщества и совольничества…
Худшие враги революционера — обыватели. Их мнения, мысли, пересуды, желания — мелки, ничтожны. Проверять и сверять себя надо, только вспоминая своих испытанных друзей, только их оценка и действительна. Но друзей мало пока — они одиночки, — чужое — это огромное большинство, и я привыкал не признавать, что думает и как живёт это большинство…
В поисках паспорта и связей я пробыл на родине около месяца. Часто заходил к Феоктисте Яковлевне Мягковой. В юности я получил от неё впервые прокламации, подпольные брошюры, газеты, журналы, она жила отшельнически на даче в сосновом бору близ Трегуляева монастыря, отдавая время детям, трём девочкам, и книгам. Этот детский, девичий мир меня привлекал к себе. Чистые, непорочные глаза, косы, вплетённые в них весёлые ленты, тетради, запачканные чернилами и пятнами, сводные картинки, куклы, цветы, короткие пёстрые платьица, беспечный, неподражаемый и заразительный смех, звонкая болтовня, суматоха, игры помогали забывать невзгоды и огорчения. Младшая, пятилетняя дочь Мягковой, светлокудрая Лёля, со вздёрнутым носиком, беленькая и чистенькая, завидев меня, хлопала в ладоши, прыгала и кричала:
— Мама, товарищ по металлу пришёл!
Почему-то она называла меня товарищем по металлу. Я садился в плетёное кресло-качалку. Лёля забиралась на колени, приказывала её «катать». Подсаживались красавица Шура и смуглянка Таня. Лёля сообщала очередные новости. Их было много.
— Можете себе представить, — она испуганно расширяла глаза, — котёнок Травка подрался со щенком Роликом. Ролик, можете себе представить, позорно, совсем позорно убежал от котёнка, забился в угол под балкон, и оттуда его долго не могли достать, до того перепугался этот несчастный трусишка. Потом приходил Тима, играли в крокет. Тима проигрался, хотел драться. А я ему нос наставила, вот такой. Могу и вам наставить… вот… А ещё я вчера нашла гриб, мама говорит: настоященский белый гриб, его сегодня все ели с супом… и к нам приезжал дядя Саша, и у него в кармане я нашла шоколадку, а он не заметил, как я у него её стянула… А вы не видали, какого страшного Таня нарисовала… этого… Ме-фи-сто-фе-ля. Прямо бука. А я спрашивала её, не водятся ли они в болотах? А Таня надо мной смеялась, и я даже разнюнилась, но теперь знаю, можете себе представить, Ме-фи-сто-фе-ли в болотах не водятся, а поют в театрах, и мама обещала его показать.
Словом, новостей был целый короб, я не мог в том сомневаться, глядя на оживлённое до трепета Лёлино личико, на играющие Шурины ямочки, на припухлые Танины губы. Бессмертный неомрачённый детский смех убеждал окончательно в значительности всего, о чём мне рассказывали. В свою очередь, я старался удивить Лёлю. Она узнавала, будто вчера я в Ахлибининой роще поймал толстого-претолстого, длинного-предлинного ужа, свернул его в тугое кольцо, положил в карман, пришёл к своим двоюродным сестрёнкам, неожиданно для них выпустил ужа из кармана на пол. Уж зашелестел на всю комнату. Сестрёнка Оля испугалась, вскочила на стул и визжала, как поросёнок. Потом недавно я чуть не купил у шарманщика попугая.