Расселись мы в разных вагонах. Корзины Валентина и моя были набиты литературой. Жорж ехал с чемоданом, нагруженным для веса случайными вещами. Ему поручалось организовать и проверить группы боевиков. Револьверы послали раньше. Мы решили встретиться в городе К., куда направлялся Валентин. Жоржу тоже понадобилось побывать там. Мне же хотелось заехать по делам личным.
Всё шло удачно. Я передал кому следует литературу, укрепил связи. Жоржу с боевиками тоже посчастливилось, а Валентин недурно провёл массовку. В условленный день мы встретились в К., решили заночевать и вечером сойтись в городском саду.
Вечер был тёплый, золотистый. Городской большой, запущенный, запылённый сад имел обычный провинциальный вид. Военный оркестр из восьми-десяти неряшливо одетых солдат, уездные жеманницы, неестественно громко смеющиеся неизвестно чему, группы молодых оболтусов, развязных, с пышными и пёстрыми галстуками, бесцельно слоняющиеся по песчаным дорожкам, пустой летний ресторан, покосившаяся, со сломанными перилами беседка, полинявшие, выцветшие скамейки с вырезанными надписями, городовые с мотающимися жёлтыми шнурками — всё было обычно.
Мы сошлись в укромном углу, в конце сада. Сквозь просвет деревьев виднелось тихое, безмятежное небо, первые звёзды. Валентин промолвил мечтательно:
— Сегодня небо голубое, бездонное.
Жорж медленно взглянул на него искоса, скривил губы, прищурил, по обыкновению, глаз, насмешливо отозвался:
— Лидочки только недостаёт.
— При чём тут Лидочка?
— Развёл бы эдакое хождение вокруг да около. С охами и вздохами… Потом о природе… звёзды… поэзия… любовь…
Валентин сломал прутик, им он чертил что-то по земле.
— Ты, должно быть, привык действовать, как военные писаря?
Жорж зло ответил:
— Военных писарей ты видел только издалека. А верно — мы привыкли по-простому; у вас, у интеллигентов, не обучались поэзии.
Из-за кустов справа вынырнул небольшой человек. Помахивая тросточкой и покачиваясь, он медленно прошёл мимо, окинув нашу группу воровским и всасывающим взглядом.
— Ты груб и невежествен, — горячась и повышая голос, перебил Валентин Жоржа. — Ты сначала поучись, а потом толкуй о поэзии.
— Учиться нам некогда и не на что было. Это вы на наши денежки обучались.
Мимо нас, твёрдо и широко шагая, прошёл саженного роста околоточный надзиратель. Он столь откровенно оглядел нас, что я и Жорж переглянулись и насторожились. Валентин, по-видимому, ничего не приметил.
— Это ты, — возражал он Жоржу, — ни к селу ни к городу говоришь жалкие слова. Пушкин, Белинский, Чернышевский, Плеханов тоже учились на трудовые, на чужие гроши…
Жорж по инерции продолжал ехидно и презрительно щуриться, но уставился в конец аллеи, где за поворотом скрылся околоточный. Потом он поднялся, но, прежде чем отойти, бросил насмешливо Валентину:
— Понёс… Пушкин, Гоголь. Лидочка твоя Гоголь, что ли? Эх ты, поэт в рясе… Ну, будет. Пойти посмотреть: что-то околоток вертится вокруг нас.
Он вытянул шею, зашагал по аллее. Валентин встал, с дрожью в голосе послал ему вдогонку:
— Ты — неотесанный олух, не говори, о ком не следует тебе говорить…
— Ха… — донеслось от Жоржа.
Валентин закурил папиросу, прошёлся по дорожке, сел.
К нам спешно подходил Жорж.
— Ребята, тикать надо. Околоток, два городовых и сыщик совещаются и смотрят в нашу сторону. Надо тикать: арестуют.
Мы поднялись со скамьи. Жорж огляделся. Шагах в пяти от нас виднелся забор.
— Через забор, ребятишки!
В конце аллеи показались вновь околоток, городовые, сыщик.
— Громов, — шепнул Валентин.
Мы бросились к забору. Он был ветхий и низкий. Легко перескочив через него, мы очутились в соседнем саду. Путаясь в кустах и в высокой траве, натыкаясь на деревья, мы подбежали к частоколу. Вдали раздались свистки полицейских.
— Ловят! — крикнул Жорж.
На нашу беду частокол состоял из высоких, хорошо заострённых толстых кольев. Мы пробежали вдоль него в поисках удобного места. Жорж нашёл кривое деревцо, легко взобрался на него, с него на частокол, спрыгнул вниз. Я перепрыгнул тоже удачно, но Валентин зацепился штаниной и полой пиджака за кол, запутался и повис в воздухе.
— Давай сюда, — пыхтя, советовал ему Жорж, подставляя плечо и протягивая руки.
— Я принципиально не подаю тебе руки, я — сам, — барахтаясь, извиваясь на колу и болтая нелепо и беспомощно ногами, еле переводя дух и мотая головой, шипел Валентин.
— Да не руку, ты мне ногу давай, чёрт тебя побери! — убеждал его Жорж, стараясь поймать за ногу.
— Не хочу, — хрипел Валентин, повисая совсем на колу и ерзая пятками по частоколу. — Не хочу твоей помощи!
— Нас арестуют из-за тебя!
Я поддержал Жоржа:
— Валентин, перестань глупить.
— Он — свинья, он оскорбил меня.
Жорж схватил Валентина за ногу, но в этот миг штанина и пиджак его не выдержали, и Валентин комком упал на землю.
Мы побежали дальше, пересекли пустырь. Вдали, позади нас, продолжали свистеть. Я находился в столь разгорячённом состоянии, что не заметил, как с разбега оказался по пояс в воде. Болото было вязкое, вонючее. Мы обогнули его, вбежали в рощу. За нами стало тихо. Погоня прекратилась. На Валентине висели клочья, он оказался сильно поцарапанным.
Отдышавшись, мы углубились в рощу, осмотрели свои карманы, уничтожили несколько бумажек. С оглядкой, с остановками, далеко обходя городской сад, направились к окраине города. Дорогой Валентин помог выяснить, в чём дело. Околоточный Громов когда-то учился с нами в семинарии. Он отличался отменным ростом и непомерной ленью. Уволили его за малоуспешность. Полицейское управление приютило его в качестве канцеляриста, а потом, видимо, за рост, произвело в околотки. Валентин повстречался с ним и был, разумеется, узнан. Возможно, что Громов оказался осведомлённым и относительно массовки. Валентин сознался, что подозрительные взгляды со стороны Громова он заметил ещё дня два тому назад, но не обратил на них внимания.
— Чего ж ты молчал? Конспиратор тоже, — пробурчал Жорж, шагая, как журавль, и размахивая длинными руками.
Валентин промолчал.
Мы переночевали по явке у аптекарского ученика, товарища со смоляными курчавыми волосами и подвижным лицом. Валентин кое-как зашил порванные штанину и пиджак. Рано утром мы добрались до соседнего села, наняли крестьянскую подводу, предусмотрительно миновали первую станцию, сели в вагон на полустанке, к вечеру были дома.
В комитете сказали, что нас, наверное, будут искать и здесь; во всяком случае, хорошо бы на время куда-нибудь уехать. Жорж решил скрыться из-под надзора и пробраться на юг. Ещё перед командировкой я получил письмо от матери из деревни; мать просила непременно приехать: сестре моей Ляле было плохо. Валентин объявил, что он с Лидой отправляется на месяц в их имение: его приглашала и Лида, и её мать.
Коммуна наша распадалась. Казанский, Денисов сняли отдельную комнату. Любвин переселился к знакомому железнодорожнику.
Жорж и Валентин помирились в ту же ночь на явочной квартире. Жорж сказал миролюбиво Валентину:
— Ну, брось, ерунда. Это я так — подзадорить тебя хотел. Ты ничего парень.
Валентин, хмурясь, выпячивая пухлую верхнюю губу, не глядя на Жоржа, ответил:
— Конечно, ерунда. Только не разговаривай ты со мной в таком тоне о Лиде и о поэзии.
Жорж полуудивлённо заметил:
— А ты с норовом.
Расстались они друзьями. Ян остался в городе.
Две жизни
Есть две жизни. Они не сливаются друг с другом. Одна рассыпается по улицам и площадям суетливо бегущими, шагающими, гуляющими людьми, — она бьётся в деловом гаме фабрик, в мерном лязге поездов, она — в кафе, в кабаре, в редакциях газет, в театрах, в диспутах, на собраниях; она мирно, спокойно и сыто проходит в уютных квартирах, в грубой, но крепко сколоченной избе крестьянина, пахнущей ржаным хлебом, овчиной, потом и кожей хомутов. Эта жизнь — на виду, на глазах. Она никуда не прячется, не таится.
Есть другая жизнь. Притаилась она на кроватях и койках умирающих, изъеденных болезнями, в бараках и госпиталях, в богадельнях и инвалидных домах, в одиноких комнатах, где пахнет лекарством и где на человечьи, ещё живые лики уже легла гибельная гиппократова тень; эта жизнь несёт своё безмерное бремя в углах, откуда слышится бессильный старческий шёпот и где душит гнилостный запах вечного и непоправимого увядания когда-то, может быть, прекрасного тела. Такая жизнь никнет матерью, сестрой, мужем, женой у праха, у последнего дыхания любимых, единственных, неповторимых, у могил, уже ненужных, уже забытых всем миром. Тщетно иногда она напоминает, зовёт к себе истошным криком, воплями, звериным, нечеловеческим воем, напрасно она молит, жалуется, говорит последними смертными словами — обычная, нормальная жизнь, жизнь-победительница, умеет заглушить её, другую жизнь, жизнь юдоли, скорби и мук, умеет сделать её неприметной для нас.
…Сестра моя Ляля уже не вставала с постели, когда я приехал в родное село. Её юное лицо сделалось бескровным, только на щеках играли два отчётливых жарких пятна. Тонкие, длинные пальцы просвечивали, глаза расширились, их блеск был влажен и опасен. Она лежала в девичьей, чистой, строгой кровати, негромко кашляла, то и дело подносила ко рту резиновый мешочек для собирания мокроты.
Она встретила меня слезами и подробными расспросами: как я жил, почему разгромили семинарию, не приходится ли голодать, что я намерен делать дальше, не думаю ли я поступить в университет?
— А я вот умираю. Недавно опять шла горлом кровь, после этого совсем почти перестала вставать. Совсем обессилела. Маме со мной тяжело. У ней так много забот: просфоры, хозяйство; тебя уволили, а тут ещё со мной приходится возиться.
Я робко ободрял её. Она бледно усмехалась, качала головой.
— Нет, не жилица я на свете. Скоро помру. Исстрадалась я, живого места во мне нет. Кляча я стала. Помнишь — какие волосы у меня были, все повылезли, теперь остриглась.