— Ай, мамка, горячая, кали ласка!..
Федор вместо картошины поостудил Саньке лоб — щелкнул пальцем, — но Санька благоразумно смолчал, не заревел: из-за стола могли вытолкать, а еда тем временем пропала бы. Нет, в Саньке чем дальше, тем больше подрастал, из малюсенькой почки проклевывался, ветвился ухватистыми руками хитрый мужичонка; древний голос нашептывал ему, что покладистые сладко едят и мягко спят, а на норовистых воду возят. Санька воду возить не хотел — хотел не упустить свое. Место у чугуна застолбил обоими локтями, так что даже старший Юрий пробиться не мог. Мужичонка, веками голодный, холодный и битый, подсказывал, как ему жить среди людей. Хоть и глуп Санька, а первым смекнул: раз баба в доме, значит, мамка, а мамка всегда накормит и напоит. Первым когда-то и Марысю мамкой назвал, крохотным еще умишком приладился к ней; и сейчас пример братанам показал, особенно большуну, который знай кричал: Лутонька, Лутонька. Он едва ли забыл ласку Марыси, но про себя подумал: она не обидится, если и Тоньку мамкой назовет. Вдруг в самом деле мамкой станет? Санька смотрел дальше Юрия-большуна, этого несговорчивого оботура, дальше даже самого Федора, отца названого. Мужичонка каждый его шажок поверял вековым опытом, а опыт тот убеждал: по склоненной холке не бьют, бьют по прямой. И Санька ласковым бесом крутился возле Тоньки на лавке, как крутился по смерти родной матери и возле Марыси. Раскаяния он не чувствовал, ведь выжить хотел, а выживали, знал он, покорные. Санька и картошину-то на стол уронил для того, чтобы Тонька за ним поухаживала, попривыкла к общему застолью, — так оно и вышло, рада была случаю показать свое право: фартуком нос Саньке утерла, картошину очистила и от всего этого повеселела. И Санька повеселел, знал, что ласка ему зачтется. Хитрющий мужичонка водил его руками, дрыгал под столом его ножонками, задевая всякий раз Тоньку, — приятна была ей шалость маленького Ряжина. Старший Ряжин, оботур из оботуров, давно за свое упрямство лежал в земельке, а младший, Демьян, ходил по этой земельке в хромовых сапогах, и Санька на него глаз держал, хоть и не знал вовсе дядьку, — все тот же хитрющий мужичонка истинные родственные связи устанавливал. Вот Юрий-большун, говорил он, тот в отца пойдет, может, и лоб где до времени расшибет, а ты зря лоб не подставляй, правь по жизни как дядька. Всякого уважь и всякому поклонись, сын крестьянский, доля твоя такая, — слышишь, слабая ветка крестьянского древа? И Санька, пошмыгивая носом, истину эту глотал вместе с картофельным паром; крепко установил он локотки, ухватисто запускал ручонки в чугун. Тихо поглядывал и сыпал направо и налево:
— Ай, тятька, кали ласка! Ай, мамка, кали ласка!
Своим умишком, как веревочкой, связывал Федора и Тоньку, так что Федор в конце концов ему еще раз щелкнул по лбу:
— А ты не трещи пустое.
Так вот, под щелчки, и поужинали всей этой сборной семьей. А дальше что? Мурзатые после картошки мужики убрались на печь, Домнушка, напоенная молоком и перепеленутая, уснула, — им тоже пора было расходиться. Но Тонька, убрав со стола, присела на лавку, с краешку, правда.
— Чего-о? Луто-онька?.. — уже и сердиться по-настоящему не мог Федор.
Он посмотрел на нее тем взглядом, каким отбирал лошадей на пашню: потянет ли? Но если лошади, предчувствуя хомут, нарочно сугорбились и понурились, то эта наоборот — сама рвалась в хомут, тянулась в струночку, чуть ли не ржала от нетерпения. И все это с испугом в виноватых глазах, под страшно нависшим кнутом. Уже исполосованная, не бежала прочь, ждала удара, как ласки. Голубые, заметно выцветшие глаза покорно отражали занесенный над ней кнут. Федор давно не приглядывался к бывшей своей женушке и сейчас, невольно остановив на ней больной взгляд, ужаснулся: «Господи, какие муки баба претерпевает, и за что? За свои же глупости!» Жалость ничуть не оправдывала Тоньку и была жалостью пахаря, выбирающего для борозды кобылу. Потянет или не потянет? Выбора особого не было: мало-мальски стоящая кобыла в его ржавый, покореженный и тяжелый плуг не пойдет. Только вот такая, вечно виноватая и потому покорная. Тонька тянулась к нему безответными глазами и молила: «Да одень ты, одень поскорее хомут, любую лямку приму как радость, не бойсь!» Но он ее непроизвольно боялся и потому еще более тоскливо повторил:
— Чего-о ты, окаянная?..
И тогда она, как бы надвое переломившись, бухнулась на колени. Как после сильного бега, закричала на каком-то третьем, задавленном дыхании:
— Феденька-а!.. Ни отмщения, ни прощения мне нету, знаю. О себе не говорю, себя я давно изгнала из своей души. Тебе, тебе каково? По гроб жизни не забудешь ты своей Марыси, да? А жить-то надо, да? Лезь в петлю тогда ежели. Не лезешь? И хорошо делаешь, Феденька, хорошо. Ежели все мы в петлю сунемся, кто жить будет? А-а, не знаешь! И я не знаю, Феденька. Никогда я не заменю тебе Марысю, но заменить хозяйку смогу. Ты не смотри, что я Лутонька, я сама на себя рассерженная, Феденька. Мне не быть твоей Марысей, хочу я просто грех свой великий искупить. Простишь ли, дозволишь ли? Не будет у меня своих деток, Феденька, дай бог за чужими посмотреть. Ну, побей ты, побей меня! — припала она к его пыльным навозным сапогам. — Если хочешь, и убей. Мне ничего не надо, поверь. Не могу я бросить твоих деток, взять да и уйти. Лутонька, да? Но ведь и у Лутоньки душа есть, сердце есть. Ничего я от тебя, Феденька, не прошу, прошу тихого мира. Дурой ты меня набитой знал? Дурой была, да дурой не стала. Глупость мне выжгло пеплом, начисто всю. Никогда у меня не будет своих деток, дай твоих согреть. Дай, Феденька! Дай! — вскричала она как полоумная. — Не поднимай, не встану, пока ты не простишь. Ни женой, ни любовницей не буду — буду твоей вечной служкой, Феденька. Пропадешь ты один, с такой-то оравой. Возьми меня обратно, не пожалеешь. Дай мне Домнушку до ума-разума довести. Она без меня загинет, а со мной будет новой сестрицей. Феденька, у тебя уж виски седые! Не вытащить тебе на свет белый пятерых сирот. Баба нужна, Феденька. Думаешь, я опять над тобой насмеюсь? Да прибей ты меня лучше! Прибей! — поползла она на четвереньках, обнимая костлявые, дрожащие колени Федора.
Первое его чувство было — и в самом деле прибить, изничтожить это ненавистное существо, которое пыталось принять образ Марыси. Он поднял ногу в тяжелом яловом сапоге, готовясь опустить ее на голову непотребной бабы. Но Тонька и не думала защищаться. Обреченно, покорно смотрела снизу вверх, на грязную подметку, подбитую деревянными гвоздями. И он ногу поджал, убрал, как подраненную. Только и сказал:
— Вот до чего я дожил…
Но это не было самоотречением — была лишь какая-то необходимая жертва. С печи на него, как он поднял голову, светили четыре пары неугасимых звезд; свет их западал в душу и делал ее, огрубевшую и стылую, мягкой, как воск. Так и чудилось: разминается она под детскими ручонками, тянущимися к нему с печи. Давно, с самой смерти Марыси, не чувствовал Федор самого себя, а тут вдруг понял, что без высоких звезд ему не жить. Не прихлопнуть шапкой, не прикрыть ладонью, не пристукнуть мужским сапогом. Тонька — что! За ее спиной неприкаянно всходили эти детские звезды. Проблескивали как наваждения. Он отвел глаза в сторону, но и там, за окном, было то же самое: звезды высокие. Поднимались к макушке неба, забирались повыше, тоже на какую-то свою печку, чтоб получше видеть его. Он в задний угол посмотрел — и там из зыбки помаргивали в его сторону все те же маленькие, беззащитные звезды. Некуда девать глаза, некуда спрятаться, единственный на весь дом жилой огонек жегалки Тонькина тень закрывала. И он уступчиво попросил:
— Да не маячь ты, сирота казанская!
Тонька встала с коленей и полезла на печь. Оттуда сквозь шорохи, сопенье и тяжелые всхлипы донеслось:
— Не гоните хоть вы-то. Я вам сказочку скажу, для всех сразу, хорошенькую…
Федор поматерился еще за столом, но сказку эту непутевую заглушить уже не мог.