Забереги — страница 14 из 106

Ехали вначале на Бесин увал, а потом круто свернули в обход подтопленной морем, длиннющей затони, чтобы на той ее стороне выйти на большак. Каждый ручей, впадавший прежде в Шексну, образовал такую затонь, а реки побольше на многие километры втянули в свои прибрежные лога морскую воду — и посуху не перейти, и по тонкому ледку не проехать. А подпруженная Ольховка-река прошла лукой чуть не до Мологи, тоже ставшей морем, и провела воду почти насквозь через все Забережье. За сутки не объедешь, если кружить. В узком месте еще мужиками была посажена на колья кладь, чтобы прямо выходить на большак, а как же с лошадьми?.. В этих разнотолках Алексеихе удалось погреть свой голос, но Аверкий заверил: пройдем. Его везде черти носили: промышлял птицу да и лосят постреливал. Ясное дело, бывал и там. Алексеихе пришлось смириться, довериться Аверкию.

Снег тонкий, не помеха саням. А передом шел оставленный на развод жеребец — Аверкию хотелось покрасоваться. С его дровней заносило ветром в конец обоза повизгиванье Капы-Белихи, словно ее щекотали на морозе, и Алексеиха вытянула жилистую шею:

— Кой леший вытворяют там?

— А то и вытворяют! — в тон ей усмехнулась Домна. — Тебе-то что? Лучше скажи — зачем Спирин приезжал?

— А то не знаешь? Телефон новый привез.

— Да откуда мне знать? Телефон дак телефон.

— Ой, Домна! Смотри, Домна! Допрыгаешься. Может, и Спирина заодно бы побила, а?

Домна не ответила: что было отвечать? И Алексеиха больше таких вопросов не задавала. Самой тошно спрашивать…

В дороге она все же держалась Домны, Домна держалась Марьяши, а сама Марьяша пасла ребят. Ростом уже высокие, но тощие, как весенние журавли, они на подъемах вышагивали по снегу, помахивали кнутами. Как ни схожи были, а все же замечалось: верховодит Митя. Брат его, Володька, не любил вылезать вперед. Он и сейчас уступил председательские сани, хотя в них-то и запрягал свою лошадь, — в последний момент Алексеихе вздумалось сесть на заднюю подводу, и Митя решил быть у нее за кучера. В конце концов, считал он, гонцом в Мяксу его Алексеиха посылала, и он привез такого важного уполномоченного. Все это заставляло его лихо сбивать шапку набок и посвистывать, подергивать вожжами, чтобы лошадь тыкалась мордой в Володины дровни. Володя сердился, Митя дразнил брата.

Было и другое его отличие — косолапость. На подъемах он не шел, а кандыбал, выворачивая на стороны и без того кривые ноги. Знатоки вроде Коли утверждали, что когда подрастет, его обязательно возьмут в кавалерию, на что Марьяша отвечала: «Молчи, старый мерин, неуж?..» Дальше страшновато и договаривать. В армию его могут взять только через два года — неужели к этому времени не утихнет все?

Случись так, той же дорогой придется идти и Володе, но Домна почему-то больше жалела Митю. И сказала она, задержавшись на крутояре с Марьяшей, именно в расчете на него:

— Вот остатние мужики. А как подрастут?..

— Во-во, я и говорю, — подтвердила Марьяша, хотя до этого ничего не говорила. — Они вот только и остались, мужики-последыши.

Домна ступала по левому полозу, Марьяша по правому — они видели друг друга только в половину лица. У каждой что-то там еще невидимое таилось… А хотелось полной ясности в разговоре, и Марьяша наводила его на оборотную сторону, на что-то тревожное и запретное для них. Не о голодных ртах тут шла речь, не заботушка о куске хлеба — другой голод напоминал о себе… Марьяша хоть и успела нажить ораву ребят, а была-то всего на два года старше Домны. Вместе погулять им в девках не довелось, но Домна помнила, скольких парней посводила Марьяша с ума, прежде чем в толпу ее провожатых ворвался Клим. Была там сильная поножовщина, и засудили бы Клима, не наскочи он сам на нож бежавшего с севера бандюги. Так и нашли их после драки: одного с ножом в подреберье, другого с вывернутой до мяса рукой, без чувств. Кому-то и сгоряча пазганул Клим, а этому за дело — по всей России разыскивался. Не знали, судить его или награждать. Решили так: судить такого мужика не стоит, а награду он уже получил — Марьяшу. Вышел Клим победителем над всеми ее ухажерами, и Марьяша поняла: судьба. Поженились, и детки у них повалили, как ягоды с куста. Но временами и прежние ухажеры напоминали о себе. На каждом сенокосе было как на сенокосе: валили в сено всех баб подряд, а Марьяшу чаще других. Даже на последнем Климушкином покосе играла она в копне белыми встревоженными лебедями, и мужики-озорники покрикивали: «Смотри, Климентий, улетят лебеди-то!» Не улетели — сам лебедь полетел и загинул в карельских снегах… И после того кончился лебединый круг, наглухо замкнулся. Лебеди от тоски почернели, и смешно было бы звать их на весенний лёт…

— Боюсь и спросить… — осторожно курлыкнула над ухом Домна. — Клим-то как? Не тревожит ночами?

— Какая тревога! Перышки повыпадали, не поднимешься.

— Ой ли?

— Повыпадали, говорю, охвостье одно осталось. Не требуши!

И все же что-то прорвалось в поспешном ответе Марьяши, в отказе продолжать разговор. Крик последний, прощальный. Лебединая тоска. И теперь уже Домна без глядки пожалела ее, а заодно и себя, наводя на старое:

— Вот как поешь получше, и на круг пойдешь.

— Пошла бы, — после некоторой заминки глухо отозвалась Марьяша. — За кем вот только? За Аверкием? Не много ли нас будет? Капа вон кружится — не накружится, сердечная.

Домна вздрогнула под ее напряженным боковым взгляд дом — туда, за поворот дороги, к первым саням косила Марьяша.

— Ты чего? Чего, товарка непутевая?

— А ты путевая? — привалилась к ней плечом Марьяша. — С чего отстаешь? Кого поджидаешь?

Тут только Домна почувствовала на другом плече лошадиную морду — жаркую, пахнущую парким овсом.

— Ой, сотона!

По мягкому следу сзади бесшумно подкатил какой-то военный и, бросив в пошевни вожжи, побежал в обгон растянувшегося обоза.

Бежал он, скособочившись влево, подметая длиннющей шинелью снег. Серая быстрая птица метнулась вперед — и села, накрыла крылами передние дровни.

И так это все встревожило Домну, что она, не долго думая, вскочила в пустые санки и вопросительно посмотрела на Марьяшу. А та и рада: прокатиться бы! Жеребец, почуяв вожжи, гребанул задними копытами и пошел крупной спорой рысью. Впереди заахали, завизжали.

— А ничего, а пропускай-ко! — помахивала вожжами Домна.

На две стороны прянули бабы и подростки, снег запел под полозьями, надвинулись на них обозные дровешки, но жеребец, вымахав на поляну, легко и в свое удовольствие вынес сани обочиной наперед обоза. Быстрой лодкой прошли пошевни по сыпучему снегу, и белая волна распахнулась на две стороны, правым валом окатив все пятеро саней. Жеребец пошел передом, а позади их понеслось восторженное:

— Ну, леший! Ну, изверг!..

Дорогу эту Домна знала, правила уверенно. Они оторвались от обоза и ехали теперь одни, гадая: что за военного принесло?.. По всему выходило — кто-то из начальства, кому нужно сдавать лес. А раз так, пускай начальство проедется на дровнях! И от этого своего озорства стало женщинам легко, как в прежние годы, когда и не такие гонки устраивали.

— Н-но, милой-дорогой!

— Н-но, соловушка-залетушка!

Забылось все — и зачем они едут, и от кого уехали, и куда в конце концов приедут. Был нетронутый чистый лес вокруг, была такая тишина, что реветь хотелось. Что-то девичье, легкое чудилось даже в осанке присадистых, состарившихся елей. Они подступали к самой дороге, они в два ряда выстроились обочь, но путь им не заслоняли. Торжественной чередой проплывали мимо, словно их вот, ошалелых женщин, и встречали. Да и не в грязной осенней одежке выходили к дороге — в самой лучшей, зимней. А раз так — смотрите, любуйтесь! Пофыркивал горячий жеребец под высокой крашеной дугой и в тугих желтых ремнях, как и сам военный, с игривым шорохом обтекал пошевни снег, белые крупные звезды сыпались с елей — и вдруг все разом загорелись, заискрились: морозное тихое солнце выплыло. Оно со звоном прошло наискосок дороги и там, на чистом месте, стало медленно всплывать ввысь, чтобы сверху, верно, глянуть на таких разудалых женщин. И они, радовавшиеся лесу и чистому снегу, от прямого солнечного взгляда засмущались. Это был взгляд молодого разудалого мужика — взгляд забытый, запретный. И женщины заелозили на сене, прикрываясь хоть и пересохшей, но все же прежде цветастой травой. Их одежонка и тех цветов не имела. Ватные затертые штаны, выше колен насунутые старые валенки, заеложенные глудкие кожушки, собачьи потрепанные шапки — не покрасуешься особо перед ясноулыбчивым мужиком. А им, себе же вроде бы вопреки, и покрасоваться сегодня захотелось. На дорогу поели самого лучшего, что было, заботы домашние покинули, прокатились с ветерком — чем не жизнь? Их несло на белой волне, под ободряющим солнечным взглядом, а они теперь вжимались в сено, прикрывали себя по грудь, словно от холода. И когда подъехали к броду через Ольховку-реку, вылезать из саней уже не вылезали. А был здесь поистине рай земной — была веселая открытая поляна с весело позванивающим при впадении в реку ручьем. Красуйся и пой во славу такого дня! А им ни красоваться, ни петь уже не хотелось — в сено позалезали, как мыши.

— Эй, чего попрятались? — кособокой хищной птицей подлетел к ним военный. — Такого мужика выбраковали, на дороге бросили! Под трибунал пущу!

И Домна, и Марьяша разом увидели его пустой правый рукав и каким-то страшным ножищем рассеченное лицо, увидели свои ватные ноги-чушки — и ничего не ответили военному. Да он и сам с лету неуклюже ткнулся в сани, скрипнул от боли, видно, зубами:

— От ч-черт!..

Подошел Аверкий, и они вдвоем, взяв по тесине, перебрались на тот берег речушки, которая от морской воды выплеснулась в лог. По всему выходило, что порожние сани пройдут, а если где лошади и пробьют лед, выше колен им не будет: не вглубь, а вширь растеклась вода. Кусты все стояли наверху, да и осока подо льдом виднелась. Все же передом пустили легкого Колиного меринка. Он прошел, не потревожив льда. Следом и другие вислобрюхие прошли. Только жеребец Аверкия взбил в нескольких местах воду и испуганно рванул к берегу, царапая себе бабки. Следовало ожидать, что тяжелый конь военного и вовсе расколошматит лед, но военный взял коня под уздцы, и тот осторожно, как понятливый человек, переступал сбоку — нигде не подсек лед.