Дуранду подгребла просунувшаяся в дверь лошадиная морда, желтые зубы оскалились и захрумкали.
— Спасибо, хоть жеребчика покормили, — обидно ухмыльнулся Аверкий.
Марьяша схватила ведро и, сильно толкнув Аверкия, выскочила за дверь, к ручью. С ее возвращением ведро навесили над каменкой, и стало как-то веселее. Словно давним сенокосом пахнуло. Словно и не было обеденной поособицы. В общем ведре булькала общая вода, только надо было чем-то ее заправить. А чего долго раздумывать? Хоть и стылый, мерзлый, но стоял вокруг них лес.
— Ох нас, да ведь сморода по ручью, поди, есть?
— Да ведь калина-рябина какая…
— Да шип-ягода…
— Да брусёнка-красёнка…
Словно ошалелые, бросились искать чайную заварку. Не лето, конечно, но чем-то же надо заправить общий котел. И по ручью, и по покосным полянкам захрустели валенки, затрещали сучья. Нашлась и горькая рябина, и сладкая калина, и прижухлая шиповная ягода, и брусника. Домна разгребала лопатой бугры возле сосен, моховые высокие кочки и рвала, рвала брусничник с не опавшей еще ягодой, вроде бы лошадь собиралась кормить. Так с целой охапкой и подвалила к костру.
— Да погоди ты, — остановила ее Капа, — не суй все, по порядку надо.
Все помнили, что на сенокосных общих сборищах Капа всегда была поварихой, и охотно уступили ей место у котла. Капа приступила к своим обязанностям тоже охотно — не забылись веселые деньки. Она отобрала смородинные ветки, которые помоложе, насекла топором верхушек и покипятила немного, потом ведро сняла и туда по своей мерке бросила две хороших жмени брусничника-ягодника, а потом рябину-калину и шип-ягоду побросала и ведро накрыла кожухом. Раскраснелась, отошла у огня Капа, в одной кофтенке потрясывала. От нагоревшего смолья под крышу набралось жару, а крыша уже не капала: снег спекся на морозе, корку ровный жар не брал. Да и подсыпало сверху, само собой укрывало лесную избу.
А когда пустили по кружкам летний пахучий чай и когда он прожег каждому стылое нутро — тогда тревожно заскрипели полозья. Ясно, вылезай сейчас из тепла на мороз.
— Ну-у… — только и сказал военный, кособокой птицей влетая в дощатую дверь.
Ребят-возчиков, не сговариваясь, усадили к огню и стали отпаивать чаем, а сами пошли грузить возы. Шесть подвод пришло, с подсанками. Хоть и не толсты были хлысты, а накатывали их всем миром. На последнюю подводу еще и не хватило лесу, пришлось доскребывать в потемках. И только когда подводы выстроились на проторенной дороге, увидели женщины, сколько они наработали.
Но военный, покурив напоследок с Аверкием, безжалостно отрубил:
— Мало. Треть нормы недобрали.
Все же понял он, что ничего больше из этих баб не выжать.
— Вот что, бабоньки, послушайте. Я тоже человек. Мне бы легче было… там! — выдохнул, как выстрелил, он. — Ну, а раз я здесь, буду я с вас требовать бревнышки для блиндажей. Сегодняшнюю недостачу спишем на вашу непонятливость. А завтра… А завтра паек получит тот, кто выдаст мне два кубика.
Ни на кого не глядя, с рук на руки передал Аверкию холщовый мешок, на дне которого угадывался сегодняшний заработанный хлеб, и прошел к переднему возу, рыкнул на весь лес:
— По ко-оням, мужики!
Ребятишки, которых он так великодушно назвал мужиками, лихо взяли своих лошадей в кнуты. Обоз тронулся и скоро пропал из виду на темной просеке.
А лесорубки стали укладываться на ночь. Было не так уж и холодно, но спалось плохо. Тревожно погудывали на близкой дороге паровозы, долго красным заревом полыхали угли каменки, долго выискивала себе место Капа, долго городил из лапника отдельное логово Аверкий, пока не утащил туда, как зарезанную овцу, тихо пискнувшую Капу…
Тяжело пророчил военный: лесной хлеб оказался слезным. И на второй день норму не выполнили, и на третий… Только уже на четвертый, как бы в награду за муки, кое-как натянули за уши присадистую меру. Он сам, подбодряя лесорубок, то одну, то другую подменял у пилы, кричал: «Ну, кого, бабоньки, потаскать?» Таская и пилу, и пильщицу, он скалил страшное сатанинское лицо, вроде как улыбался, но женщины тыкались носами в стволы сосен, на него не глядели. И не только от страха — от полного равнодушия ко всему, что не было проклятой сосной. Сосны горели на снегу желтыми свечами, сосны курились вверху зеленым дымком, а военный летал промеж ними, как заиндевелый коршун, в пустоту взывал: «Ну, кого, кого еще потаскать?» Ему даже не отвечали: зря ушли бы силы на пустые слова. А так с хрипом двигались бабьи плечи, таскали непомерно тяжелые пилы. Отбивают поклоны у одной сосны, у другой, у третьей… В белом храме, при высоких янтарных свечах, под морозным куполом неба творилась однообразная молитва:
«Вж-жиг, лешие, ж-живы пока, вж-жиг, бабоньки, вж-жиг…»
Домна как заговоренная твердила всякую бессмыслицу, и это помогало ей держаться возле сосны. Небо куржило снежком, когда она изредка разгибалась, небо раскачивалось, как заиндевелый колокол. Она обхватывала сосну обеими руками и старалась вверх не смотреть. Сил не было смотреть вверх. Что-то отвлекало всякий раз, в праздничной выси мерещилось всякое… То сани с хохочущим на облучке Кузей мелькали под облаками, то с визгом летели, будто со снежной горки, прямо по стволу сосны шальные девки; тогда ей до слез хотелось туда, в небо, а не было мочи и распрямиться. Одно расстройство. Тихая блажь, от которой и до помрачения недалеко.
— Ты не таскай меня, солдатик, — сказала она с сочувствием. — Я пустая.
Военный все же продернул еще несколько раз пилу, и сосна качнулась верхушкой, повернулась на пне и хрястнулась в снег. Белую пыль понесло в их сторону, застило на какое-то время свет. Военный, видать, и сам был рад передышке.
— А ведь был я гармонист о двух руках, — ответил он тоже вроде бы для того, чтобы продлить это удовольствие — постоять у поверженной сосны. — Самусеев я, из-под Череповца. Не слыхали?
— Самусеев так Самусеев, — тягуче повторила Домна, зная только одно: пока говорит, можно и не работать.
Они были в лесу уже неделю, и раза два на дню этот военный налетал на них, но так и не знали — кто он. Да и сейчас как пустая передышка: Самусеев, Самусеев… Она — Домна, он — Самусеев, ну и что с того?
— Не таскай ты меня больше, — попросила она, — утаскалась я, видишь.
Но военный ничего не видел, жалости, верно, не ведал — прихватил ее цепким левым закрыльем, закружил по снегу, коршун чертов. Домна, хоть и устала, все же улыбнулась:
— Да не таскай ты, говорю. Какая-никая, а баба я.
— Вот и хорошо, вот и славно, — опять чему-то обрадовался военный, у которого оказалось такое имя — Самусеев.
Распластав заиндевелую шинель, он кружил около и вдруг ее — под крыло, под крылышко! Наказание с ним, да и только. Домна улыбалась, отходила в тепле его крыла. Чем-то хорошим дохнуло на нее от этого покалеченного мужика — вроде как Кузя прилетел с той проклятой войны и опахнул ее жгучими перышками…
— Вот калека, а живой, — кивнула она погодя Марьяше, в чем-то перед ней оправдываясь.
— Живой, — подошла Марьяша. — Турни ты его. Право дело.
Держась за концы пилы, как связанные, они побрели к соседней сосне, уже подрубленной Аверкием. Пила заходила в коре, потом нехотя вошла в твердое, заскыркала, заповизгивала. Сосна тряслась испуганно и жалостно, как перед каким-то смертным венцом.
— Пошла и ты, девка, ничего, — подбодрила ее Домна, проводила рукой.
— Пошла, пошла, — поторопила Марьяша, поджимая уже шатнувшуюся деревину.
Хряпали в вечереющем лесу сосны, постанывали. Как тени, переходили от дерева к дереву женщины. Начинали день попарно, а к концу разбредались, нарочно путали пары, чтобы выходило хоть какое-то разнообразие. Само собой это получалось, без подсказки. Да и военный влетал в чью-нибудь пару, чаще всего к Домне, да и Аверкий втирался погреться. Было Аверкию не то стыдно, не то и в самом деле холодновато. Теплей одеться нельзя, не повернешься, но и стоять на морозе много не настоишь. А напарника ему постоянного, кроме Капы-Белихи, не находилось. А Капа то варила, то хихикала, не часто ее к пиле тянуло. Аверкий больше был с топором, чем с пилой. Только когда коршуном налетал на них военный, он тоже становился к нему под крыло и уж тогда в полную силу ворочал плечами. Но военный мог поработать с налету, минут пяток, а потом не выдерживал, отходил в сторонку и здоровой рукой качал правое заплечье. Аверкию в такие минуты становилось не по себе, рычал на баб. А чего рычать? Есть сила, так клади под комель сосне. Домна не раз накидывалась на него, шпыняла злыми словами: «У, леший толстопузый! Раздался ишь. Распахтался. Нечего! Подрубай-ко поглубже». И Аверкий хватал топор с таким видом, будто хотел снести голову вредной бабе. А она, покричав, сейчас же и забывала его: чего впустую губами шлепать? От распаренного дыхания губы индевели, а потом и трескались. Прямо беда с этими губами, коростой пошли. Она и сегодня сухо облизывалась, покусывала зубами, когда военный заорал на весь лес:
— Ко-о-ончай, бабоньки! Расцелую я вас всех сегодня!
— Всех-то, поди, не сможешь, — затаенно съязвила Марьяша.
— Ничего-о! Постараюсь хоть понемножку…
Он заметался среди прикорнувших в снег лесорубок, словно хотел всех их прикрыть своими заснеженными суконными крыльями, но Марьяша зло поторопила:
— Ты не заговаривай зубы. Ты давай, чего привез.
— Вас заговори-ишь! У вас одно на уме…
На его голос потянулись женщины. Он от саней к теплу, в лесной услон — и они за ним всей гурьбой. Василиса Власьевна поохивала, Марьяша поругивалась, Капа-Белиха повизгивала перед военным, но всех единило одно: полной мерой будет мерить он или нет?
А он покопался в вещевом мешке и достал флягу:
— Сегодня вы через себя перешагнули, ну, и я через свою совесть перешагну, — побулькал он флягой. — Украл не украл, а, можно сказать, сообразил… Давай не задерживай, — первой сунул флягу Василисе Власьевне. — Ты, Власьевна, заслужила.