Забереги — страница 17 из 106

— Заслужила, знамо дело, — покачала она, как ребеночка, на ладонях флягу. — Только так-то мы не можем, Самусеев. Возлей, что ли.

В душе, верно, поругивая не ко времени заважничавшую бабу, военный плеснул Василисе Васильевне в кружку и подал флягу Марьяше. Но и она захотела, чтобы из кружки. Военный понял: тут не с мужиками, придется полоскать добром посуду.

— Уж и не знаю, — сознался он, — как разделить на всех такую слезу…

— А слеза, она всегда на всех, — само собой слетело с языка у Домны.

Военный посмотрел на нее вприщур и, кажется, плеснул ей побольше, чем другим.

С кружками они обступили каменку, пылавшую жаром посреди услона, и ждали от военного какого-то слова. А он только и сказал:

— Спасибо вам всем.

Что-то виноватое было в его голосе, и Домна, выпив немного, захрабрилась:

— Ты нас не жалей, Самусеев. Мы таковские. Давай лучше потроши мешок-то.

Все еще раньше видели, что он приехал сегодня с большим мешком, который тащили в избу на пару с Аверкием. Сейчас он присел на чурбак и поманил мешок — пальцем одним, шутливо. Мешок, подхваченный женщинами, сам прибежал ему под руки. И он, радуясь, что такой вот сегодня хороший, доставал из его пахучей глуби увесистые пакеты, раздавал, как гостинцы на посиделках. И сияли женщины, как на тех самых, девичьих, посиделках, стыдливо колупали пальцами обертку. Военный это заметил и хмуро сказал:

— Все там верно. Кладовщица знает, что я снесу ей голову, если хоть на грамм кого обвешает.

Но все равно не терпелось Домне, полапала она в пакете — ах, какой будет гостинец! С килограмм настоящей пшенички, восемь кусочков сахару, добрый кус жиру! Словно и не было усталости, она первой, виновато оглянувшись на военного, заторопилась:

— Ну-ко, давайте собираться. Дорога дальняя.

Еще раньше было договорено: через неделю наведаться домой. Побаниться, детишек проведать. Но военный почему-то нахмурился. Видно, обидело его это поспешное бегство. Про него сразу и забыли, занялись сборами. Женщины тискали в руках долгожданные пайки, ничто уже не могло их разлучить с мыслью постряпать у домашней печки. И он только наказал, взмахнув крылом всем сразу, а опустив его к руке Домны:

— Не задерживайтесь с ночи. Хоть попозже, а надо завтра на работу. Слышите! Коня моего возьмите, я с обозом дойду.

Лесной обоз был нагружен еще раньше, возчики нетерпеливо топтались у возов. Марьяшин Митя солидно держал под уздцы переднюю лошадь, словно она могла, сорваться с места и унестись в неведомую даль… Стоял за ним в выжидании Володька, тоже у морды лошади. Вполне серьезные возчики, настоящие мужики, только сосульки стыли под носами совсем не по-мужски. Марьяша пробежала к ним и вовсе не ради шутки подтерла им носы. Ребята упрямились, выгибались спинами: обидно, зазорно. Но когда Марьяша сунула им по куску сахару, сразу потеряли они серьезность; всем лицом потянулся Володька к сахару, косолапый Митя аж заплясал на снегу, заоблизывался.

— Языки не откусите смотрите у меня! — похлопотала еще возле них Марьяша и побежала догонять обоз.

Хоть и отдал военный своего коня, но на двух подводах все не могли поместиться. А если и поместились бы, не увезти лошадям. Под гору еще ехали, навалясь друг на друга, а в гору кому-то приходилось вылезать. Домна и раз и другой соскочила, старая Василиса Власьевна даже тряслась, а Аверкий сидел себе и сидел. Домна брела с палкой, честила на чем свет стоит начальство такое-растакое и про себя, и вслух. Все у нее внутри замерзло опять, выдохлось уже выпитое вино. Ей устало казалось, что в санях теплее. Она посмотрела в тяжелую спину идущей за санями Василисы Власьевны и вдруг, метнувшись к передним саням, единым каким-то сумасшедшим рывком выхватила из саней на снег дремавшую Капу, а потом набросилась на Аверкия — палкой, палкой по плечам огрела. Может, и не сильно, может, только пугая, но Аверкий выметнулся на дорогу и схватил ее за отвороты кожушка:

— Ты, подколодная! Чего? Ты чего на меня крысишься? Устосаю! Задушу!

Он и в самом деле душил ее, прижимал к сосне. Домна не могла вскрикнуть, не могла оттолкнуть эти хваткие руки. Свет закружился, померк. «Ну и ладно», — успела она еще подумать. Но сладкую истому сейчас же вспугнули голоса, закричали, застучали палками по деревинам, как при облаве на волков; чуяла Домна, ее подхватили на руки и усадили на сено. Она открыла глаза: едет! Василиса Власьевна опять топает за дровнями, и Аверкий топает, и Капа; у Аверкия лицо все поцарапано, у Капы синяки под глазами. Ну и ладно, шут с ними, она вот на сене посиживает. Едет, едет! И так ей хорошо стало, что она попросила:

— Ты не обижайся, Аверкий. Я сама обидчивая стала.

Он зыркнул на нее, не отозвался, а Капа всхлипнула, отвернула синью по белому размазанное лицо. У Домны уже не было ни гнева, ни жалости. Едет, гостинцы везет!

Но пока двадцать километров, где на полозе, где на голосе, отмахали, зимний вечер успел перейти в зимнюю ночь. Когда подъезжали, ни единого огонька не светилось в деревне, не пахло даже дымком над крышами.

У отворотки к своему подворью Домна слезла с дровней и только сейчас поняла: ухайдокалась баба. Ноги не держали ее. Посидела на снегу. Но сиди не сиди — надо вставать. В какой-то сотне метров от нее вспыхнул, замигал родной огонек жегалки. С какой такой радости вздумали палить остатний керосин? И печного света достаточно, чтобы скоротать вечер. Нет, уже в самом этом расточительстве был дурной знак, и Домна запехталась в снегу, привстала на карачки, а потом и вовсе распрямилась, Потрусила к дому.

В сенях она долго гремела, и всего-то на три ступеньки взлезая, и дверь ей поспешил открыть Венька.

— Ма! — закричал он прямо с порога. — У нас опять объедалы!

Перешагнув порог, Домна опустилась тут же на пол. С первого взгляда все поняла — не забылся еще ночной приход Марыси. Ее такая усталая обида захлестнула, что и слов не находилось. А Марыся совсем радостно:

— Тетка Домна! Бачыте, кто к вам пришел?

Домна видела — и не видела ничего. Перед глазами у нее пошли синюшные круги. Привычные очертания светло-сосновой избы скруглились и тоже ссинели. Она не сразу сообразила, кто эта обожженная зимним ветром, закутанная в платок женщина, — и платок, и само лицо тонули в синих волнах. Угарным призраком наплыла она на глаза, склонилась. Домне хотелось оттолкнуть ее, да было не поднять рук. Только и смогла, что спросить:

— Неуж ты, Лутонька?

Домна соображала, что бы это значило, силилась отогнать угарный бред. Вот и явилась пропащая сестрица, непутевая разлучница… Ни ее с Кузьмой не разлучила, ни себя, видно, не сберегла: три года для нее стали как тридцать лет. Домна приглядывалась, но мало что осталось от Тоньки-Лутоньки; нос заострился, глаза запали, руки, когда прикоснулась, дрожали. Жалкая какая-то. А Домна не могла вызвать в себе жалости, прошлое вспоминалось. Восемнадцатилетняя Лутонька с молодой дури, сослепу встряла между сестрой и ее детным мужем, закружила всех, сама закружилась — и той же порой унеслась в Карелию. Вихрь и есть, бестолковый и пустой. Мало ей было ребят, на женатого глаз положила! Кузьму в грех ввела, сама стала путанкой, а сбежала с каким-то проезжим пограничником. Как тот смешной памяти Лутонька: всю жизнь жен искал, восемь раз женился, а на кладбище свезли чужие люди. Может, и не так было, может, и Лутоньки никакого не бывало, только за всяким путаным человеком его смешная слава тащилась. К Тоньке как прилепилось: Лутонька да Лутонька… Со стыда, не иначе, и пограничнику на шею кинулась: в три дня пьяненького отпускника на пристани окрутила, вещички в узелок связала и улепетнула из деревни замужней девицей. Мать тогда еще жива была, сказала: «Глаза бы мои не видели, как возвернется…» Ее, материны, глаза не видят, а сестра хоть стой, хоть падай от горького смеха: сбылось пророчество!

— Вспомнила нас?

— Вспомнила, Домна.

— Откуда ты сейчас-то?

— Из Карелии.

— А пограничник-то твой где?

— Не знаю, мы давно с ним разошлись.

Дальше и расспрашивать не стоило: путного ничего не будет. Стороной доходили вести, что вроде бы появился у них ребеночек, а они и вместе, оказывается, не живут, — возьми ее за рубль двадцать!

Домна оставила расспросы, сквозь поредевший синий угар взглянула на то, на что взглянуть следовало с самого начала, — на другую женщину, сидящую посреди избы на краешке табуретки. Та под ее взглядом пошевелилась, но ничего не сказала. И Тонька не торопилась ничего объяснять. Да Домна и смотрела как бы сквозь них — сквозь сестру и ее безмолвную товарку: видела-то она только свое, сгрудившихся у догоревшей печки ребятишек. Юрий-большун пошевеливал в печке кочергой угли, Венька, как медвежонок, посасывал грязный палец, а Санька уже всползал на колени, протягивал руки. Она и этого, Юрасика, не сразу к глазам подпустила — сидит где-то и пусть сидит. Только Санька теперь с ней остался. Вот он распатлал отвороты полушубка и полез дальше, где, он знал, бывает теплое молоко. Все его сознание и было занято этим, поисками еды, по которой он соскучился за семь постных дней. Домна узнавала — и не узнавала его. Ни голоса, ни ласки сейчас не встретила — только жадные поиски жратвы, только мужицкая расторопность в сухоньких пальцах, только заискивающий погляд запавших глазенок. Санька делал свое дело с такой же отстраненностью, с какой и она сама пилила последнюю сосну. Скорей бы уж, скорей! Без всякой мысли, без жалости к тому, что было под руками. Глаза поглядывали вверх — не придавило бы, не свалилось бы чего на голову, а руки скреблись по живому, требовали: «Давай же, давай!» Домна сама стала обреченной на смерть сосной и напряглась, не хотела умирать. Синий цвет в глазах перешел в зеленый, закурчавился зеленым дымком, пахнуло на нее сладким ветром. Она вознеслась головой высоко-высоко, под самые облака, загудела в жилах последняя восходящая кровь. Где-то внизу скыркала и скыркала пила, скребла душу живую, догрызала остатнее, а вверху установилась предсмертная тишь. Зеленая затихшая голова ждала последнего толчка, последней тягучей боли; все, перегрызут вот тупые зубья становую жилу, кончатся ее муки… Она торопила неизбежную развязку, она ждала быстрого милосердия. Должен же пильщик понять: невтерпеж ей, выше это всяких сил! И пильщик, действительно поняв это, повел по самой становой жиле, начал кромсать ее нетерпеливыми зубьями. Несчастный! Не знал он разве, что обреченная сосна часто падает на пильщика, давит его насмерть самого, если он не успевает увернуться? А этот не успел — придавило его рухнувшей деревиной, подмяло — только слабенько пискнул внизу.