Забереги — страница 21 из 106

В сенях, как всегда, было полутемно. Узкое оконце едва пропускало редкий заснеженный свет. Тоня налетела на искавшую чего-то здесь куриную стаю, подняла переполох и втепалась в какую-то зазевавшуюся дуру — так и чмокнуло под злым ее валенком.

— Пропаду на вас нету!. — выхватила она из-под ноги живой еще комок и так жмякнула о стену, что курица лишь дрыгнула лапами, затихла.

Тоня посмотрела, как куры, топча друг друга, тычутся в узкий лаз, оставленный для них и для собаки в ведущих на поветь дверях, совсем осатанела от только что совершенного смертоубийства и еще одну курицу выдернула за хвост, с размаху хряпнула головой о стену. И опять только дрыгнули лапы, только дернулась поникшая голова. Куры сами себе искали в сене и соломе, в разной трухе корм, слабые стали куры. Тоня и на них озлилась, распахнув дверь, ринулась вслед. Но теперь уже и они, почуяв неладное, с квохтаньем разлетелись кто куда — на поветь, на чердак и вниз, в хлевушки. От обиды за себя Тоне хотелось мять их и крушить, да уже руки не доставали. Размахивая затихшей куриной тушкой, она пронеслась по свободному от сенных зародов настилу повети и сослепу осунулась в притрушенную сеном дыру — так и влетела в кормушку к корове. От неожиданности корова прянула мордой, мокрым, жестким языком шорканула по лицу. Будь корова поменьше, Тоня и ее бы хватила за ноги — такое уже темное зло нашло. Но корова подалась от кормушки и наставила рога. Вот так: ты ее корми, а она рогами!.. Тоня и в этом нашла худой для себя смысл. Всю неделю, оставшись за хозяйку, она задавала корм, спускала его через дыру в кормушку, а сейчас сама, как охапка сена, свалилась на рога… Было ей до слез горько. Да Тоня не плакала, не умела она плакать. Даже в горькие минуты бегства от деревни, от Кузьмы, даже во время семейных раздоров в тесных приграничных казармах, даже когда хоронила в переполненном беженцами Тихвине своего истаявшего малыша, — даже во все те лихие минуты не проронила ни слезинки. Может, камень был в груди, а может, и пустота какая. Может, дыра — вроде вот этой, в которую сейчас провалилась. На чьи-то рога постоянно налетала — у-у, проклятые!..

Все через тот же лаз она выбралась из кормушки на поветь. Курица успела охолодать, оттягивала руку. Немного подумав, она присела на ворох сена и принялась ее ощипывать. А ощипав, и за второй в сени сбегала. Теперь ее занимал простой вопрос: как же варево заделать?

В избе, когда Тоня вернулась, было все то же: посапывала на печи малышня, Айно пряла шерсть, Марыся вязала, а Юрась, видно не встретив школьного мужика, сейчас зачем-то мыл чугунец. Она прогнала его на большую половину, вымытый так кстати чугунец поставила на таганок, прямо на шестке топором накрошила щепья. Огонь хорошо пошел по мелкой сухой щепе, враз закипела вода. Тоня все еще раздумывала, что же делать дальше, а сама уже совала в чугунец курицу. Тушка не входила, пришлось ее умять, вдавить в пузатую пасть чугунка. Даже вода выплеснулась, притушила огонь. Приживляя его вновь, Тоня и сама распалялась, убеждала себя: «Ну и ладно, ну и нечего жалеть!» Вторую курицу она быстренько отнесла на поветь, закопала под зародом. Вот так. Жить — так жить с запасом.

Но и наособицу жить в этом домашнем содоме было непросто. Только приладилась было тут же на шестке попробовать еще плохо уваренную курицу, только разорвала нетерпеливыми зубами первый кусок, как с печи по раструбу потянулись к ней две лохматые встревоженные головы. Она отгородилась от них спиной, плечами, густым негодующим затылком, почти взлезла локтями на шесток. Здесь вот она, выкусите-ка! Истосковавшиеся зубы хряпали над остывающими углями таганка, а с другого боку — новая голова насунулась. Уже и не глядя в сторону Юрася-карася, она отмахнулась от него враз отяжелевшей рукой, оттолкнула прочь. Захрупали куриные косточки, заскрипело на зубах. Она плыла в жарком пахучем тумане, она мстила всем и вся. Было ей хорошо до остервенения. Но где-то хлопнула дверь, прошлепали валенки, из-за угла печки новая голова показалась, прямо в дымной морозной шапке. Неужели еще и этого принесло, школяра? Уже не гнев, а смех разбирал ее. Налетели, повылетали, как воробьи! Так нет же, не на трусит она, не будет поклевки. Сама станет воронихой, сама расклюет, раздолбает всякого, кто сунется под ее клюв!

В упоении, в сытой истоме лежала она локтями на горячем шестке, опасливо и настороженно отгородившись спиной от всего белого света. Перед глазами зияла черная задымленная дыра — вот и все. И больше ничего. Больше ничего и не надо. Жизнь представала теперь хоть такой же чернющей, как та дыра, но теплой, сытной. Как она ловко наступила на хвост оголодавшей судьбе — только и пискнула судьба голосом нерасторопной курицы. Жить-то все хотят, но не все выживают. Видела она в промокших тихвинских скверах, в разных вокзальных катухах, на разных лестницах и приступках людские скрюченные тени; все больше бабы, все больше молодые и красивые, вырвавшиеся из ленинградского ада и попавшие в новый ад. Она же не очень молода и не очень красива, но кто скажет, что дура? Во всяком случае, успела поумнеть с того дня, как под чужое перекосившееся надгробие сунула своего истаявшего дитенка. Теперь бы она поступила иначе. Теперь бы, воскресни он, встань из-под безымянного камня, у первого встречного солдата вырвала бы законную пайку. Женщине дано жить, женщине не дано умирать самой и морить своих детишек. Умри она, откуда возьмутся на земле мужики?

Только подвела скупой оправдательный итог, как новый стук двери, новые шаги на кухню — тяжелые, хозяйские. Домна! Она явилась нежданно, не на седьмой, а на шестой день, и отвернула ее плечи, заглянула под руки:

— А я-то еще с улицы слышу: курочкой попахивает. А я-то дивуюсь: с чего бы это праздник?

— С того! С этого самого! — перед ней уже не могла отгораживаться плечами.

— Хороша хозяюшка. Всех напоила-накормила, всех палкой огладила.

— Всех, сестрица, всех, кроме тебя.

— Ну, меня-то как сказать… У меня жалости не осталось. Нельзя мне с жалостью валандаться.

— А мне можно? Я таковская?

— Ты таковская, верно. Ты, Лутонька, уходи из нашего дома.

Домна словно испугалась своего решительного тона, присела тут же на табуретку. Ей явно поговорить хотелось. Но в это время кто-то из ребят открыл дверь, и в избу, прямо на кухню, вбежал Балабон с ощипанной курицей в зубах.

— Так, еще одна душа загубленная… Всех передушила иль нет? — опять встав, развернула Домна ее лицом к свету.

— Двух только, двух! — И ей прямо в лицо выкрикнула: — Больше под руки не попалось.

— Да куда уж больше. В самый раз. Душегубка ты несчастная… Убирайся. Чтоб не чадило, не дымило.

Уходить от тепла, от пахучего шестка не хотелось. Но и отповеди сестры она снести не могла. Накормленное, ожившее тело требовало бунта. Так вот же — не будет младшая плясать под дудочку старшей!

— И уйду, — решила она. — Да хоть бы и к Барбушихе. Ты ее не любишь, а я возьму и пойду!

Ждала она, что ее остановят и что она впервые в жизни поплачет. Но никто не остановил, никто не окликнул. Так и ушла, волоча по заснеженной тропке вместе с дорожным мешком тяжелую, вязкую обиду. Осталась позади ее глубоко пропаханная борозда. Будто плугом провела, отвалила себя на сторону…

6

Пять дней спустя дали им опять в лесу выходной. Самусеев сказал, что ничего, отгрузка бревен на станции пойдет своим чередом: назапасали, спасибо им, женщинам. Да и не одни избишинцы пилили, весь прирельсовый район поднялся. От скрипа саней на станции было хоть уши затыкай. Ребята-возчики, возвращаясь порожняком на деляну, подпрыгивали от зависти: у-у, народу сколько… у-у, солдат-то сколько едет… у-у, трактора вместо плугов пушки тянут!.. Даже сюда, за версту, заносило гул тревожной, как бы раскаленной дороги. Будто в громадной трубе гудело: гу-у… гу-у… гу-у… Где-то топилась жаркая адская печь и такую нагнетала тягу, что все, казалось Домне, уносило в прорву-трубу, — и горевые женские сосенки, и горе баб, и их мужиков, и сами поезда. Они выли, разгораясь в общей топке, денно и нощно, они исходили пеплом и гарью. Когда задувал с той стороны ветер, черная посолонь опадала на белый снег. Не видывал никто раньше такого снегу, даже если печи сырой осиной топились. А теперь вот своими глазами видели и замирали перед могуществом адского печника: для чего такая печь, такая тяга?.. Ведь унесет, все живое утащит вместе с лесом и избами. К лешему печника-дурака, к водяному, лесному и болотному!

Калека Самусеев головой поникал, когда ему так говорили. Добрый человек оказался. Покричать покричит, а когда ему укажут на идущий с неба черный снег, сядет на пень и качает свой правый обрубок. Известно, непогода ломит даже целые кости.

В один из таких солоновато-черных снегопадов он и сказал: «А дуйте вы, бабы, домой». Видно, был у него на станции запас бревен. Видно, не слишком он боялся своего начальства. Человек, одним словом.

Но Домне и радость стала не в радость. Выгнать-то она сестру Тоню выгнала, а дела домашние этим не поправила. Все равно оставалось семь человек, семь живых душ. Беженский Марусин пай, выданный с быстрой руки Спирина, за эти дни начисто подмели, и теперь Домна мучительно соображала: трогать последнюю муку или маленько погодить? На ребятишках она свое сомнение проверить не могла — эти всегда есть хотели. Ее сейчас взрослые интересовали: они-то как?.. Марыся кормилась не из жалости, на своем, считай, жила, а карелка что же? Она ничего не говорила, вязала носки, варежки и шарфы. Как машина какая. Всю лавку вязкой завалила. Ей помогала и Марыся, но у той выходило помедленнее: пока ковыряла один носок, карелка два с лихвой успевала. Прошлую ночь она, кажется, и не ложилась: палила в столбянке понемножку щепье и при печном свету вязала. А у самой в чем душа держится, насквозь вся просвечивается. Но Домна жалостью ее не расхолаживала — какая уж тут жалость! Если жить хотят, так надо искать еды. Поистине: голь на выдумки хитра. Только сумеют ли они перехитрить и зиму, и голод? О войне Домна думала редко: война войной и остается. Это как сплошные ноябрьские тучи: обложили все небо, застят свет, но думается не о них — о солнышке, до которого хочется, ой как хочется дожить!