— Отдохни уж, голота, — при мысли об этом приподняла Домна набрякшие надбровные тучи.
— Якой там адпачынак! — по какому-то своему праву за двоих ответила Марыся. — Мы з ёй на кирмаш збираемся. Не на роднай старонцы…
— Ние Карелия! — сверкнула Айно из-под платка до синевы промытыми глазами. — Омал муал!
— Бачыте? — словно бы поняла ее слова Марыся. — Мы гостейки, мы не в родном дому…
— Ние, далеко-далеко, — опять поспешно подхватила Айно и еще больше потеплела личиком, словно ее уже весенним солнышком пригрело. — В Карелии ома коди.
— Бачыте? У тебя в Карелии, у меня на Витебщине, а жить трэба. Вось, панчох, шкарпэтак навяжам, можа, хлеба за них выменяем.
Замысел свой Марыся не раз уже объясняла, да тут и объяснять нечего: две беды на людей шли, голод и холод, и каждый менял одну беду на другую. Правда, были люди и безбедные, да не на них же расчет строился. Рассчитывали на таких, которые немного поели да потом и погреться захотели. А что лучше шерстяных, носков, толстых варежек, платков да шарфов? Домна сроду не меняла, а тут загорелась, достала с чердака еще одну прялку. Глядя на нее, приноровился прясть и Юрий — тянул у печки грубую шерстяную нить и бубнил: «Ес-ли-за-в-тра-вой-на-ес-ли-за-в-тра-в-по-ход…» Марыся и Айно в четыре руки замахали спицами. Даже без дела пялившему глаза Веньке нашла Домна занятие: заставила шерсть щипать, чтобы быстрей прялось. Шерсть собирали на валенки, да все катали на войну ушли, успела слежаться шерсть. Венька попробовал похныкать, поняв, что не такое это простое дело — раздергать лежалую шерсть, но Домна одной хорошей затрещиной навела порядок. Шерсть сразу стала мягкой. Венька смачивал ее слезами, рвал и тормошил грязными ручонками. Саньке теперь компании не было, тоже заперебирал липкие лохмы, запришлепывал языком:
— Ш-ширсь… ш-ширинка…
Слов он мало знал, а эти дались ему! Первое в дому, наверно, перенял, а второе не иначе как Коля-Кавалерия занес. У Саньки так это складно, деловито получалось:
— Ш-ширсь да ш-ширинка… ш-ширинка да ш-ширсь…
От его слов у Веньки слезы высохли, он-то уж с полным понятием подхватил:
— Сышь-ка, шыш-ка, коротыш-ка, выйдет пребольшая пыш-ка!
— Пышка! — охнула Домна. — Горе ты мое. Знаешь ли хоть, что это такое?
— Знаю, — уверенно подтвердил Венька. — Это когда большой-пребольшой такой хлеб.
— Пребольшой! Нет, завтра хоть ноги на стол, а сегодня будут вам пышки. Будут. Вы только работайте, авось и отработаете сегодняшнее. И ты, карась, и ты, — подтолкнула она к столу Юрася, который один только и не находил себе занятия.
Ей некогда было учить его, она уже жила предстоящей стряпней. Потихоньку вышла в кладовку, руку запустила в свое последнее богатство — ах, какие пышки поднялись в ее глазах! По самую кисть вошла рука, еще дальше, по локоть… Еще, еще. Уже к заголенному плечу приливала белая волна, дурманила голову. Чего она так жадничает? Ведь вот же — есть мучка, есть! Так хотелось Домне ощутить бездонную глубину этой спасительной волны, что она еще больше согнула руку, еще… А когда выпрямила, сразу обмелела белая глубь, до локтя не доставала. Домна не хотела этому верить, лихо зачерпнула из ларца-сундука полную миску… миска стукнулась о доски. Она опасливо срезала ладонью навершье, а потом и из самой миски еще отсыпала. Все же осталось у нее довольно, чтобы затворить в квашне. Давно ничего не затваривала, кой-какие колобки-пресняки мяла прямо в расхожей посуде. А тут ей понадобилась старая квашня. А в ее сухой потрескавшейся утробе даже запаха не осталось — о люди, люди!.. Все заново начинать надо. Как ни берегла она на бражку кусок ссохшихся дрожжей, а пришлось поделиться с квашней: на пустом тесте не поднимутся пышки. Надо бы еще и кислого молока, да где его возьмешь? Корова уже не доилась. Разве Барбушихе поклониться? У той еще доится. Решившись на большую стряпню, она решилась и на поклон: стала одеваться. Но еще и шубейки не застегнула, как пришла Алексеиха, лихо бы ее взяло.
— Здоровы, здоровы, — не очень гостеприимно пробормотала Домна в ответ на приветствие: не хотелось ей выдавать большую стряпню, хотелось поплакаться.
Алексеиху, однако, не кухня заинтересовала — сразу к работному столу направилась.
— Дивья ли! Эко шерсти навязали! Хорошие у тебя, Домна, работники.
Домне было лестно, что похвалили ее домочадцев. Она самого меньшего своего по головке погладила, Юрасика-карасика другой рукой приласкала, а хватило бы рук — и остальных карасей к груди прижала бы. Мал мала меньше, а сопят над ворохом шерсти, дерут ногтями слипшиеся жирные космы, стараются, словно шерсть эта уже в следующую минуту обернется куском хлеба. А где он, тот хлеб, в чьих загребущих руках?
— На мену гошат вот, — не утерпела все же, похвасталась она. — Вон сколько едоков-то. Ничего, пускай поменяют голод на холод.
Алексеиха пригляделась к домашней артели и еще раз похвалила:
— Дивья ли! Я думаю: беженки, беженки… Думаю, пропадет с ними Домна. А она вон что спроворила!
— Спроворишь, как есть захочешь, — поуняла свой восторг Домна, настораживаясь. — Тоже живые люди, а ведь охомутали шею. И не выгонишь, и жить нечем.
Тут только она поняла, что Алексеиха уже давно слышит хлебный дух. И хоть ничего в том зазорного не было, а стало ей совестно перед председательшей. Не убила, не украла, но будто преступница.
— Разорилась вот на последнее, — вовсе перешла она на житейский плач. — Мальцы зудят над ухом: шишки-пышки, шишки-пышки… А с каких таких шишей?
— Да ладно тебе. Пошли со мной Веньку, я ему молочка плесну, у меня еще сиськает немного корова. Какие пышки на воде?
— Пошлю, чего не послать. Пришла-то только с чем?
— С вестями худыми, с чем же еще. Звонил сегодня телефон: немец все от Тихвина сюда по железной дороге напирает В Бабаево, в Кадуе все ранеными забито. В Череповце вон покалеченных солдатиков полно. Наши-то, наши как?..
— И не говори! Твой-то Алексей хоть поспокойнее, а мой-то Кузьма всегда на рожон лезет.
— Да твой-то хваткой, а мой-то семь раз подумает, пока голову в окоп какой спрячет.
— Да твой-то хоть вином не балует, а мой-то еще там напьется, перед немцем бузить почнет.
— Да твой-то тощий не солощий, а моему битюгу как на пайке сидеть?
— Да твой-то из-под земли вынет, а мой-то из кармана сдуру отдаст.
— Да твоего хоть Тонька видела, а кто моего повидает?
— Видела Лутонька, да не теми глазами…
Они друг дружке поплакались, и стало ясно, что не за тем пришла Алексеиха. Баба крепкая, тертая. Редко она на людях плакала, словно и не жалела своего Алексея. А раз уж начала нажимать на слезу, значит, дело какое-то есть. И когда пораскинула Домна настороженным умом, умильное выражение с лица как водой холодной смыло. Затвердело в ней все враз, и уже через минуту какую встретил председательшу взгляд не товарки, не соседки, а непреклонной горемыки. Она сердцем почуяла новую напасть и всякое слово Алексеихи встречала теперь с подозрением. Алексеиха же подозрение и не собиралась рассеивать, говорила:
— Тонька твоя завидует: вяжут шерсть на продажу, скопидомничают, оглоеды. Ты не обижайся, Домна, не свои слова передаю. По ветру занесло, с ветром и возвращаю. Только возьми и то в расчет: теплые вещи которую неделю собираем, а собрать не можем. Сегодня по телефону передали: больше тянуть нельзя. Завтра чтоб и привезла. А что везти? Что, я тебя спрашиваю?
Домна теперь уже ясно понимала, куда гнет председательша. А на столе у нее лежало десять пар носков да десять пар варежек, да пара шарфов, да другое недовязанное рукоделье. Марыся с Айно, как бы предчувствуя недоброе, отложили вязанье, смотрели на председательшу не мигая. И Домна грудью упала на стол, закричала:
— Не дам! Не имеешь права! Сироты солдатские! Всеми забытые, никому не нужные! Не поенные, не кормленные, разутые, раздетые, слезные да болезные!..
Но Алексеиха не дала ей и закончить. Она схватила ее за плечи железными ручищами и отшвырнула на лавку, так что Домна головой о стену стукнулась. И пока приходила в себя, сгребла Алексеиха все со стола в охапку — и к порогу, вместе с добычей и вместе со своим непререкаемым правом. А Домна так ошарашенно откинулась к стене, что и прозевала решающий миг. Алексеиха успела выйти на улицу, прежде чем Домна очухалась и схватила у порога топор.
— Зарублю! Убью ограбительницу… Как вот и телефон убила!
Она тоже двери настежь и уже готова была вылететь следом, как наскочила в сенях на Колю, а тот с перепугу замахал перед ней палкой, как саблей:
— Не моги! Не заступай дорогу! Кавалерия-шрапнелия, рысью шагом арш!..
А тут к ней и Марыся подскочила, отняла топор, начала уговаривать:
— Тетка Домна, тетка Домна! Якая вы забойца? Вы жанчына разумная. Не трэба злавацца. Наш здабытак, мы и баранить пойдем.
— Пойдете, как же! — на нее перенесла Домна свою обиду. — Семеро с ложкой, все босоножкой. У, нахлебники несчастные! — толкнула она подвернувшегося под руку Юрася.
Тот задергал носом, готовясь расплакаться, Марыся кинулась ему на помощь, но Домна и ее словно рукой Алексеихи оттолкнула — так и осела та на лавку, уставилась полными слез глазами. Но не пронял Домну ее взгляд, а проняли тихие слова карелки:
— Ние, ниельзя. Омалла пихалла!
Домна поняла ее слова буквально и к ней оборотилась как бы другой стороной души:
— Пихала? Да как не пихаться, девка? Свое бороню, а заодно и ваше.
— Ние, омалла пихалла… стиены родные…
Одним своим кротким взглядом усмирила ее карелка. Блажная какая-то. Тонька толковала, что она понимает русскую речь, только говорит мало. Горем каким-то язык ей выжгло. Прорываются лишь свои слова, другим непонятные. Как заклятье, как мольба о пощаде. Как бить такую, совсем беззащитную?
А Марыся, видно было, и хотела что-то сказать, да силы ее душевные подходили к пределу. Она силилась улыбнуться — напрасно. Губы подергивала не подходящая случаю зевота, словно не могла она отделаться от какого-то дурного сна.