У Спиридона Спирина́
Дак вот елова голова.
Он, Спирин, вот не смеялся, а дело делал. Не мытьем, так катаньем брал свое: планы выполнялись, переселенье и затопление побережья шло своим чередом. Не хватал он звезд с неба, но и не топил их в Шексне-матушке, — тут уж про него много лишнего говорили. Подпертая плотиной Шексна пошла вспять по лесам, а он вспять не шел, все вперед да вперед подвигался; Шексна стала морем, властно захватила десятки прибрежных сел и деревень, и он стал прибрежной властью. В рубашке родился, это уж верно.
Уж на что ему было надеяться в Избишине, а обошлось, пронесло неминучую… недоглядел, так сам спали. Он взял в Мяксе моторную лодку и поплыл туда — километров уже на пятнадцать нахвостало воды. А лес как стоял, так и стоит. А загороды как были поставлены, так и торчали пиками из воды. А дома как побросали, так и оставались пугалами на воде — подмыло их деревянные гнилые фундаменты, подняло на волну. И это был уже великий непорядок. Нельзя, чтобы дома расплывались по новому морю. Не корабли какие, не летучие голландцы — Спирин десятилетку закончил, все это знал. Он прихватил с собой четыре канистры керосину и несколько пачек спичек, дело было за малым: плеснуть да чиркнуть, плеснуть да чиркнуть… Но и это малое дело сделалось шиворот-навыворот. Вначале у него отказал мотор, потом он, провозившись с мотором, в осенних сумерках заплутал в подтопленном лесу. Плыть надо было лугами, где попадались лишь остожья да редкие кустики, потом свернуть на лесную дорогу, повернуть налево, направо, миновать торчащую из воды церковь, обминуть старые гари, еще две отворотки — и уж тогда дорога выводила прямо на Избишино. Все Забережье он знал хорошо, в любую деревню мог попасть с закрытыми глазами. А тут оплошал, тут чертовщина вышла: вода все спутала, все изменила. На дальних заберегах она и поднялась-то всего на метр, а вот найди ты дорогу! Черный мокрый лес по сторонам, черные волны. Каждая прогалина, освобожденная водой от кустов, стала дорогой, каждая проплешина разрослась тяжелой водяной плешью. Зайцы сидели на корягах, кошки прыгали с дерева на дерево, куры даже, будто утки, шастали над головой, собаки, будто он был вселенский Ной, порскали в лодку — веслами от них отбивался. И такая жуть взяла, что огня захотелось. Выломал палку, намотал на нее бывшей в лодке про запас пакли и решил сделать факел. Да, видно, плеснул из тяжелой канистры неосторожно, налилось везде. Стоило ему чиркнуть спичкой, как… Очнулся он на деревине, вблизи ярко полыхавшего на воде костра. «Все, — сказал он себе, — не выплыть отсюда». Вода октябрьская, ледяная. Да и куда плыть? Если на лодке заблудился, так без лодки и подавно пропадет. Такая на него спокойная ясность нашла, что он даже умилился: «Хорошо-то как!» Факелом вспухшую лодку поднесло водой под самую деревину, и было сейчас Спирину тепло, радостно даже. Надо же, какая светлая смерть, при факелах!
Но опять то была не смерть, а смехотища. Вспыхнувшая лодка погубила его, но она же его и спасла. Тот громадный факел увидал возвращавшийся в Вереть на веслах лесничий Иван Теслов и решил посмотреть на этакое диво — костер на воде. А заодно и цигарку запалить — спички у него подмокли. Он причалил к деревине, под которой полыхал костер, прикурил, помочился в черную воду и тут услышал сверху: «Ты, Иван? Вот хорошо-то». Как ни был Иван Теслов приучен к охотничьей бродячей жизни, а и то опешил. А как осмотрелся, выматюгался на все Рыбинское море и крикнул: «Слезай, дурило!» И собака его подтвердила свирепым лаем: да, нечего в тетеревов играть! Спирин слез в лодку, а Иван Теслов еще прибавил: «Не надо бы тебя снимать, Спирин, все Забережье спасибо бы мне сказало». Спирин не стал доспрашиваться, чем он заслужил такое тяжкое спасибо, и тихо прикорнул на корме. Так в полном молчании и до берега добрались.
После ему все же пришлось погоняться за уплывшими в море домами. Но мотор больше не отказывал, и больше он не плутал на залитых дорогах. В черные подтопленные дебри не лез, за каждым домом не охотился. Просто он понял, что течение наметилось по бывшим логам, и здесь, в узких протоках, встречал дома. Они выплывали, как большие серые утки, все друг за другом, друг за другом. Он причаливал к крыльцу очередного дома, заходил внутрь. Он сгребал в кучу лавки, табуретки, разное барахло, поливал его керосином, пятился к порогу и поджигал мокрую дорожку. Пока запальный ручеек подводил до настоящего огня, успевал сойти с крыльца и сесть в лодку. Долго горело крепкое дерево, светло и жарко становилось в логах. Бывало, он сразу по пять костров разводил, светили они на все море. И так продолжалось до тех пор, пока в Мяксу не прикатил на катере кто-то из пароходного начальства. Был какой-то скандал, мол, от ваших диких бакенов сбиваются на новой широкой трассе пароходы, да и вообще, мол, пошехонщина какая-то — жечь дома на воде. Великовозрастного баловня нашли и примерно отругали. Тем более что в его служебные обязанности и в самом деле не входило жечь деревни. Он даже в должности потерял и войну — да простится такое кощунство! — встретил с надеждой. Уж теперь-то он не опростоволосится, искупит грехи, которые были и которых не было!
Но все один за другим уходили на фронт, а ему оставались беженцы, хлебопоставки, и слухи, и всякие пропавшие телефоны.
Он понял, что хватит с него. Бежать — так бежать без оглядки!
Заскочил он домой и с небывалой ласковостью обнял жену Катерину, которую раньше лаской не баловал. Жена была в недоумении. Но он и детишек своих, обоих мальцов, обнял и с ними простился. И мать за плечи приголубил, так что она даже заплакала от неожиданности. В дому толкалось несколько беженок, он и их обошел, пожал зачем-то руки, словно впервые встречал.
Потом стыдливо отломал на кухне кусок хлеба и сунул его в заплечный мешок.
— В отъезд, что ль? — встревоженно спросила жена Катерина, привыкшая к разным приключениям мужа.
— В отъезд, Катя. Осточертели всякие там телефоны… — еще раз обнял он ее до времени опавшие плечи и быстро вышел вон.
«В штрафбат! В штрафбат!» — твердил он от самого дома, спускаясь с нагорья к заледенелому морю. В сырой оттепельной мгле противоположный берег даже и не просматривался, но лед — не вода, на льду нельзя было заблудиться. Минуя Череповец, он ходко, быстро пошел в сторону железной дороги, на Тихвин. Забереги еще не сошлись в единое поле, но он надеялся перехватить у припая какую-нибудь шалую лодку, — вечно эти лодки без спросу с берега на берег гоняли, а по мере того как наступал лед — от одной ледяной кромки до другой.
Заберег третий,с шугой и морозом,с зимней дорогой и негаданной встречей,с неизбывным запахом горького пороха
Аверкий Барбушин считал, что ему в жизни везло. Родился в семье, у которой всегда был свой кусок хлеба, а женившись, без стеснения вошел примаком в семью, у которой и мясо не переводилось. Позубоскалили немного деревенские, и ничего, забылось, кто на ком женился. Он и в чужой семье сразу стал хозяином; тесть и теща так и померли, не посмев при нем повысить голоса, а жена Настасья могла разве что поскулить ночью у его груди.
Нет, определенно везло ему в жизни. В первую большую войну молодого Аверкия Барбушина обошла стороной мобилизация: как знал, к тому времени устроился шкипером на череповецких шлюзах, оказался человеком незаменимым; в гражданскую, пока белые били красных, а красные били белых, подался в северные леса за белкой и года три стрелял по зверью. По этой причине он и к дележу земли опоздал, прибыл на поскребыши. Жена Настасья корила, конечно, за это, но впоследствии, когда мужиков раскулачивали, его не тронули — ничего лишнего не нашлось. А лесные припасы — не коровы, не лошади, глаза не мозолили. И жила семья Барбушиных так: на людях, да не для людей. Люди были не надежны, а надежно то, что припасалось на черный день. Может, потому и не попадали они ни разу в бесхлебицу. Даже в первые колхозные годы, когда избишинцев довели до сумы затяжные неурожаи, в семье Аверкия Барбушина мякину не ели. От лесных времен оставалась у него белка, оставались соболя, а этот зверь и в голодные годы бежал на ловца. Ловец же — вот он, рядом, на Мариинке. По Мариинским путям вечно валил пестрый народ. Кто ехал строить Беломорканал, а кто и себя потешить хотел. Золотишко теперь держать побаивались, а меха… чего же меха не держать? Пока будут гулять по России холода, будут гулять из рук в руки и меха. По тем же речным дорогам с юга на север плыл хлеб, и он в руках перекупщиков легко превращался в белок и соболей, а белки и соболя превращались в мучные кули. Все естественно, все по-житейски.
Со шлюзов Аверкий Барбушин ушел, чтобы не потерять дом, но лес и река его все равно подкармливали. В лесу было всякое зверье, в Шексне была всякая рыба, даже приманчивая стерлядочка, — умей только найти и взять свое. Аверкий брал, что ему от природы полагалось. Семья его не могла пожаловаться на хозяина: жили надежно, с припасом.
И все же из всех припасов Аверкий особо отличал охотничьи. У кого порох и свинец — у того и мясо. Надо быть недоумком, чтобы в таких лесах постничать. Когда Аверкий шел на пристань торговаться с пестрым проезжим людом, он первым словом не чай, не сахар, не крупчатку даже спрашивал — спрашивал порох, свинец и капсюли. Шустрые заезжие людишки нужду охотников знали: везли с собой такие легкие с виду, но неподъемные чемоданчики, что грозили и пароход утопить. Аверкий на припас не скупился: окупится. Зарядов хранил на три-четыре года вперед. Для этой цели даже за трубой на печке сделал пороховой шкафчик; жар там не держался, а порох мог годами лежать сухим.
Только и доглядистый Аверкий Барбушин один раз недоглядел: шов в трубе прогорел, в зазор-то и полыхнуло огнем… Полпечи ему разнесло, самого с полатей скинуло.
Но смех — не слезы, быстро забывается. Забылся и этот смешной тарарам. К очередной зиме у него опять все стало по-старому — и печь, и охотничьи припасы, и добрая лесная добыча. Только вот Настасья его изменилась, начала слишком, уж громко и бестолково кричать — барбушить, одним словом. Тут и пошло: Барбушиха да Барбушиха. Теперь ее и сам Аверкий иначе не окликал. Да что Аверкий — дочки кричали: «Мамуха-Барбуха!»