Но лошадь все решила раньше хозяина — рванула и понесла по дороге крупной машистой рысью. Умная была лошадь, кавалерийская. Словно знала, что галопа долго не выдержать, летела размеренно, низким лётом. Не испугалась и того, что он поджег в пошевнях сено. Громадным храпящим факелом неслись легкие санки, и Самусеев думал только об одном: не обогнали бы, не обошли бы стороной!.. Больше всего он боялся обходных путей. И на заставе было: не пошли в лоб под пули, а проскочили по звериным тропам, разрозненными стаями бросились на горстку защитников; кони-звери со всех сторон выскакивали из леса, и было не понять, кому заступать дорогу, в кого стрелять… Стрелять он и сейчас медлил — не было у него запасной обоймы, все, что в магазине. Он лишь ворошил ногой сено, которое подпалило и плетеный задок пошевней, и огненные искры дождем сыпались на дорогу. За сеткой ужасающего красного огня молча, как в немом кино, надвигались оскаленные морды. Он ждал последнего настигающего воя, визга, но ничего теперь не было — только судорожное костяное пощелкиванье зубов. Пасти тянулись по санному следу как привязанные. Стоя на коленях у передка пошевней, еще свободного от огня, Самусеев пожалел, что у него сейчас одна рука: переднюю морду уже можно достать кнутом; но рука была занята пистолетом — пистолет казался все-таки надежнее. Там, на заставе, когда над ним уже в третий раз нависла шюцкоровская сабля, он успел перехватить пистолет здоровой рукой и разрядить на секунду раньше… Но сейчас ему требовался кнут. Он видел, что передний волк, воротя морду на сторону, куда не сеялись искры, уже изготовился к прыжку. Самусеева так заворожил передний нахал, проскочивший сквозь огненное сеево к укрытому от огня задку пошевней, что он прозевал разворотку на Бесином увале. Лошадь взяла, как и полагалось, влево, по более свежему следу, но все же замешкалась, и на новую дорогу, срезая угол, метнулось с десяток распластавшихся теней. Рыхлый задорожный снег сдерживал их лёт, но что с того! На прямом углу расстояние у них оказывалось наполовину короче. Если они раньше лошади выскочат на дорожную твердь, от них уже не уйти. Самусеев лишь боковым зрением ухватил их направление, а выстрелил в этого, ближнего: на повороте он оказался немного сбоку и уже завис лапами на облучок пошевней. По тому, как сразу облегченно рванулись вперед сани, понял: попал, попал! Теперь все его внимание пристыло к тем боковым, напрямую летящим теням. Не было надежды попасть пистолетной пулей, но не было и другого выхода, как расстреливать по ним единственную обойму. Стоя на прыгающих коленях, он силился поймать на мушку первую тень, но слабые пули не могли ее сдержать, да и сам звук выстрела был слишком тих. Самусеев не уловил даже особой разницы, когда в какой-то момент последовал пустой тягучий щелчок. Его все равно уже окружала немая лесная тишина. Он швырнул пистолет наперерез надвигающимся теням, и на какой-то миг сбилось их движение, нарушенное голодным любопытством: а что там, а что?.. Самусеев заозирался вокруг себя, ища, что бы еще кинуть. Рукавицы полетели, шапка, узелок с овсом. Валенки один за другим, теплые, пахнущие человечьим потом. Каждая падающая в снег вещь сбивала летящий строй, отнимала у преследователей секунду за секундой. Надо бы сбросить еще и шинель, да слишком хлопотно, не успеть… Теперь он видел и не видел вещевой мешок с хлебом и сахаром. Уже всего несколько метров отделяло волков от дороги, и были то не далекие безликие тени, а завойчатые звериные холки. Сейчас они выпрыгнут на дорогу, сейчас они как раз поспеют к передним ногам лошади… Самусеев матерно выругался и прямо в пасть зверине швырнул недельный паек. Отчаянный удар вещмешком пришелся так сильно, что сбил вожака; на него налетели задние, сладострастно и бестолково принялись рвать мешок. Со слезами на глазах видел Самусеев, как вываливаются на снег буханки хлеба, как этот хлеб рвут, человечьей тоски по хлебу не ведая, костяные звериные оскалы…
Затухающим чадящим факелом выскочили пошевни из леса. Рядом просвечивал огонек, и лошадь сама свернула туда.
Встретил его у крыльца неистовый лай, а следом выбежала женщина, заохала:
— Охти ты, да кого же это несет?..
— Меня, Домна, — узнал ее Самусеев. — В гости вот к тебе привернул, да только пришлось волкам гостинцы скормить. Примешь без гостинцев?
Домна вроде и не удивилась, что он из обгорелых саней босиком ступил на снег. Только посторонилась, уступая дорогу на крыльце, темными сенями провела в избу. При свете скупой жегалки изба показалась Самусееву полной народа — ребятишки прыгали из угла в угол, словно со страху. «На лешего похож я», — подумал он, перебирая у порога босыми ногами. Без шапки, руки черны от гари, полы шинели отдавали паленой шерстью, да и с лица, видать, не сошло зверское выражение. Он только сейчас понял, над какой бедой его пронесло, привычным движением плеча скинул шинель и сунул ноги в поданные валенки. Став сразу спокойнее, взглядом попросил еще умыться. Домна никогда не видела его без шинели, растерянно прошла за ним к умывальнику. Он рукой наклонил глиняное рыло умывальника, но вода разбрызгивалась без толку — нечем было потереться. Домна молча стала сбоку и принялась своими руками натирать ему шею, лицо; Самусеев чувствовал, как всякий раз вздрагивала ее рука, задевая бугристый шрам. Настало самое время отругать растяпу доктора, который заштопал ему лицо, как конский зад, и Самусеев не пожалел соленых слов. В оправдание этого, наверно, и сказал Домне:
— Мягкие у тебя руки, а ведь лес пилишь.
С рушником он справился кое-как сам и прошел к столу, в мутный свет жегалки. Там из потемок выступили еще две сосредоточенно вязавших женщины.
— Да сколько же вас?
— Калисти было чатверо, — мягко пропела ближняя женщина, склоняясь над вязаньем, и Самусеев понял: боится в лицо ему глянуть.
Он впервые добрым словом помянул вонючую военную жегалку, которая, оказывается, добралась и до этой лесной деревушки. Теперь, когда правой щекой отвернулся в темный угол, стало ему совсем хорошо. Женщины вязали, вроде бы и не обращая на него внимания, ребятишки возились у порога с шинелью. Домна суетливо гремела на кухне посудой. Самусеев мало-помалу обретал уверенность, вся эта волчья катавасия забывалась. По лавке он еще глубже просунулся в угол и достал из кармана папиросы, закуривать, однако, не решаясь.
— Курите, кали ласка, курите, — тем же протяжным голосом пропела ближняя женщина.
Самусеев прикурил от круглого масляного язычка жегалки, чувствуя во всем теле давно утерянную домашнюю успокоенность.
— Ясно, беженцы, — сообразил он. — Откуда?
— Оттуль, с запада. Откуль же больш?
Было хорошо и то, что Домна не спешила выходить из кухни — ведь пришлось бы сейчас объяснять, какую он весть привез, а весть-то и ему самому была не особенно ясна. Он поворошил ворох наваленной шерсти, уже открыто приглядываясь к женщине. Но смутило его тут же: женщина оказалась более молодой, нежели подумалось вначале. Его не обманула и линялая бумазейная кофта, с хозяйкиного плеча, конечно. Что-то тонкое, непривычное к этой лесной избе проступало в овале лица. Самусеев насмотрелся на такие лица и под Тихвином, и под Череповцом. Их сдувало войной с городских чистых улиц и бросало на грязные военные дороги, словно последние осенние листья. Мело, крутило, топтало и мололо колесами — без всякой жалости и сострадания, просто так. Самусееву с чего-то стало стыдно, спросил невпопад:
— Муж, конечно, там остался, военный?
— А хто яго ведае — де. Гультай! — ответила она как-то просто, без утайки.
Самусееву расхотелось выспрашивать дальше, да и Домна пришла, виновато выставила перед ним миску с груздями и в деревянной хлебнице вместо хлеба — четыре холодных картофелины.
— Больше-то ничего нету, Самусеев.
— Как тебе не стыдно, Домна! Я-то вот свое не довез…
Поел он быстро, с возникшей внезапно злостью и только от чаю с малиной немного размяк, упрекнул ее уже другим тоном:
— Чего неласкова со мной? Я-то совсем одичал без баб. Не опускай глаза, руки у тебя хорошие, добрые. Погладила бы, не убудет ведь. Тоже ведь тяжко ждать мужика.
— Тяжко, да ничего, привычная, — ответила она, настораживаясь. — Ты вон лучше с Маруськой или с Айно поиграйся, им-то и ждать некого.
Самусеев снова пригляделся к вязавшим женщинам, соображая, кто из них Маруська, кто Айно, и, хорошо зная Карелию, безошибочно выделил синеватой белизны молчунью.
— Ты Айно? — рискуя напугать ее, склонился он совсем низко. — Где твой родной дом… ома коди? Где деревня… сельга твоя?
— Да, ома коди, — словно язычком жегалки лизнуло, подрумянило щеку Айно. — Ома-Сельга, да.
— Хорошее название. Только не знаю я твоей Ома-Сельги.
Жегалка словно бы мигом потухла, лицо от бледной синевы стало совсем прозрачным. Самусеева заразила какая-то немыслимая вина перед этой девушкой, он поспешно ушел от стола.
— Горем ее каким-то пришибло, — на ухо шепнула Домна. — Только и слышу: ома коди да ома сельга…
— Чего ж, дом да деревня на языке. У каждого свое. У тебя-то что, Домна?
Ему подспудно хотелось, тоже на ушко, какого-то игривого, легкомысленного ответа, но она, отстранившись, односложно сказала:
— Кузьма у меня.
Тогда Самусеев, виновато вздохнув, с некоторым опозданием достал из нагрудного кармана замурзанный, захватанный руками треугольник и протянул его Домне:
— Хорошая весть. В гости к Кузьме собирайся. В Бабаево, недалеко тут.
Домна письмо взяла, но читать не решалась, только смотрела на адрес, писанный чужой рукой. Страх и надежда темными и светлыми сполохами перебегали по лицу, так что и малышня по углам притихла. Домна наконец решилась, ушла на кухню и вздула там особый фитилек. Письмо было невелико, а она долго не выходила. А когда вышла, слишком уж буднично сказала:
— Собираться надо.
Самусеев ждал и слез, и криков, и расспросов, но не был подготовлен к такому вот каменному спокойствию.
— Черт вас знает, баб несчастных! — сам вместо этого бросился в крик. — Вам и слезы не в слезы, и радость не в радость!