— Да нет, в радость, — уйдя в затененный угол, откликнулась она. — Ты полезай, Самусеев, на полати, а хошь, с Маруськой да с Айно поиграйся. Мне-то некогда играться. Сбираться почну.
Ни на кого не глядя, словно он бог знает что натворил, Самусеев полез на печь, а оттуда — на полати, под разостланный тулуп. Слышал он, засыпая, как шушукались женщины, как потревоженными жуками жужжала ребятня, как хлопали двери, как в хлеву протяжно, словно ее волк за глотку хватил, взблеяла овца… как опять пошли волки, волки, волки…
В запечье, когда он проснулся и слез умываться, в нос ему ударил кислый дух развешенной тут же бараньей шкуры. Из кухни тянуло жирным, щемящим запахом вареной баранины.
Домны и карелки дома не было, и за них ответила, подавая утиральник, та, западная беженка:
— Айно взяла стрэльбу, на охоту пойшла. А гаспадыня замену сабе шукае.
Непривычная речь с трудом воспринималась Самусеевым, но смысл он понял и ничему не удивился. Так и должно быть: карельская девка добывает мясо в лесу. То и хорошо: Домна сама себе найдет подмену, избавит его, Самусеева, от неприятного разговора. Он повеселел и, здоровый, выспавшийся, без обиняков признался:
— Вот не снилась ты мне почему-то, Маруся.
— Так ты ж Домну во сне кохал, — засмеялась она.
— Нет, Домна тоже не снилась.
— Чаму гэтак? Хлопец ты або не хлопец?
— Мужик я, Маруся. Женатый. Только вот женка от меня сбежала…
— От мяне дык муж сбег. Гультай заполоханный!
— Выходит, мы два сапога — пара?
— Выходит, авось нябосю — брат.
Она так хорошо, искренне перескочила житейский обмежек, что Самусеев, словно на все пуговицы расстегнувшись, подосадовал быстрому возвращению Айно, а следом и Домны.
Айно была удручена охотничьей неудачей, а Домна, наоборот, оживлена.
— Поедим, да и поехали, Самусеев, — сразу поторопила она. — Алексеиха сама за меня в лесу побудет. Не подеремся, поди?
— Не подеремся. С тобой, Домна, нельзя подраться, — обиженным тоном выпалил Самусеев.
Но Домна и не заметила его обиды. Ее как вихрем закружило в этих быстрых дорожных сборах…
Третий день была Домна в пути. До Кадуя ее довез Самусеев и даже впихнул в тамбур какого-то пригородного вагона, — сказали ему, сочувствуя пустому рукаву, что поезд идет в сторону Тихвина. Но этот никому, видно, не нужный, переполненный поезд протащился только два перегона; вначале у них отцепили и спешно угнали куда-то паровоз, потом к беспризорным вагонам заявился какой-то хромоногий военный и, не обращая внимания на ругань, принялся приклеивать на бока матерчатые, словно закровавленные, кресты. Дальше Домна судьбу искушать не стала. Вскинула котомку на плечи и потопала по шпалам. На этой дороге ей бывать не довелось, хотя в девках погуляла по свету — и до ближнего Весьегонска, и до дальнего Рыбинска, и до Ярославля даже, и до неведомой избишинцам Перми, где девки-лесари шли нарасхват; только были то дороги речные, пропахшие мокрым лесом. Теперь же у нее не было ни реки, ни баржи, ни даже шаткой плотогонной связки. Шпалы да шпалы. Рельсы да рельсы. Все снегом заметено, никто не чистит, ко дну их всех головой!
Когда она гошила Кузьме гостинец, набирались одни слезы. Вареной баранины, да печеной картошки, да жбанчик груздей, да другой жбанчик капусты, да с пылью напополам сбитый пирог — вот и все, больше она ничего не могла наскрести в своем доме. Правда, из школы к ней, узнав о ее сборах, заскочила Альбина Адамовна и прибавила еще банку, верно, для детей приготовленного меду; правда, Коля-Кавалерия пришарашился, табачку потрусил; правда, и Алексеиха ее уже на выезде перехватила и сунула в котомку бутылку довоенной водки, хранила. Самусеев всю дорогу косился, но она добро на него переводить не стала, выдержала характер. И вначале, как дернула по шпалам от поезда, котомку ветром подхватило. Не знала она, сколько до Бабаева, но знала, что дойдет. Ее тащило и тащило вперед — ветер и впрямь бил в спину. Но потом то ли ветер переменился, то ли переменились ноги: котомка все тяжелела и тяжелела. Домна уже не бежала, а плелась по скользким оснеженным шпалам. Ее то и дело обгоняли поезда, в которых ехали солдаты; она всякий раз соступала в снег, смотрела в хмурые немолодые лица и думала: «Неуж всех мужиков по деревням выскребли? Гли-ко, стариков уже везут!» Встречь солдатам и встречь ей пронеслись самолеты, низко так, как ошалелые, и позади забухало, зататакало. Домна догадалась, что самолеты не наши, выругалась: «Да чего они, лешие, шумят, ведь ночь же!» Была уже и впрямь ночь, только ветреная, бессонная. Чем темнее становилось, тем больше напирало на нее поездов. Их приносило все тем же попутным ветром со стороны Череповца и несло дальше, на Тихвин. Туда, куда и она шла. Солдат везли без останову. Везли иной раз и пушки. А однажды и лес ее обогнал — навалом на заснеженных платформах. Ночь зимняя, не такая уж и темная, она узнавала сосенки, которые скребли бабскими пилами. Так ли, не так ли, а углядела свои срезы, даже вроде бы на комле одном прочитала: «Домна Ряжина». Взяли моду бабы — на комлях письма писать! Но Домна еще и улыбнуться не успела, как лесной поезд прогрукал и скрылся в снежной заволочи, а вскоре в той стороне так загрохотало, что нога к мерзлой шпалине пристыла. Отсветы огня поднялись, вроде и ночь посветлела. Домна осторожко постояла на одной ноге, вытянув шею, но сторожись не сторожись, а идти надо. Даже быстрей прежнего припустила и поспела как раз вовремя: один паровоз, как распаявшийся, перекипевший самовар, завалили на обочину, а к дровам прицепляли другой. Домна ни испугаться, ни пожалеть этакое добро не успела — поезд-то трогался. Нечего было курицей сидеть на мешке! Подхватилась, закудахтала — куд-да, куд-да, лешие? — а потом как взвилась на заднюю подножку!.. Чувствовала, что ее спихивают обратно, но уж шалишь, не спихнешь! Думала, мужик так тузает, а это девчонка ледащая; колотит кулаками, а сама хнычет. Домна пообещала ей сойти на первой же станции, но станции, на ее счастье, долго не было, далеко она на задней площадке, под теплым красным огоньком укатила. Так далеко, что бесколесые пушки стали попадаться; везли их, как поросят, на розвальнях, уткнув тупые рыла в хвосты лошадей. Домна посмеялась над солдатиками и попросилась на дровни. Ее посадили. Но провезли немного: с первой подводы прибежал какой-то крикливый начальник, и Домна — от греха подальше. Теперь она пёхтала да пёхтала по большаку обочь железной дороги. Никто не брался ее подвезти, да и суматоха все усиливалась. Как на пожаре: туда-сюда бегут, туда-сюда едут… Лошадей, как на свадьбу, аж в восемнадцати вагонах потащили. Она как раз отдыхала на какой-то маленькой станции, считала вслух, чтобы не заснуть: «…двенадцать, тринадцать, четырнадцать…» Ее сердитый железнодорожник ухватил за рукав: чего да чего вагоны считаешь? А как не считать: сколько хороших лошадей везли в раскрытых вагонах, знай пар валил из дверей! Железнодорожник вроде Барбушихи, еле отвязалась от него — убежала, когда он к телефону отвернулся. И больше уже вагонов не считала, а как сонная брела по накатанному большаку. Не только деревни и станции заволокло каким-то сырым туманом — даже время отсырело, вымокло в памяти. Может, были третьи сутки, а может, всего только первые, кто знает…
В Бабаево она приволоклась в сумерках, уже на последнем издыхании. Там солдат еще больше, но тоже какие-то бестолковые. Про Кузьму Ряжина не знают, о враче Калине не слыхивали. Домна долго бродила по затоптанным улочкам, пока не надоумилась окликнуть солдат с красными повязками. Они позыркали на нее подозрительно, письмо Калины по очереди повертели в руках и куда-то повели. Дом ничего, большой. Завели ее в просторные сени, из которых шибало гнилым воздухом. Один провожатый с ней остался, а другой как ушел, так и ушел; Домна задремать успела на своем мешке. Когда растормошили, перед ней предстал мясник какой-то, кровищей заляпанный. Этот, правда, сразу сказал:
— Она. Я писал.
Солдаты сейчас же ушли, а мясник провел ее в боковую комнату и велел обождать, велел раздеваться. Она и шубу, и платок сняла, а валенки стащить не смогла: распухли ноги, стали как ступы. Завалилась на диван, застланный простынкой, и ноги задрала, чтобы кровь отхлынула.
Так, вверх ногами, и Кузьму встретила.
Он явился из бокового придела, как видение: тихий, медленный, кем-то зло заговоренный. Точно сам не свой, себе не принадлежащий. Ее не узнал, сквозь нее посмотрел пустыми глазами и пробормотал брезгливо:
— Опять эти бабы…
— Да не бабы! Я это, Кузя, я! — привлекла его к себе Домна, заполошно торкаясь носом в его куртку, в его щеки.
Он стоял перед ней дурак дураком. Домна видела, что слова ее бессильны пробудить его память, что слова увязают в какой-то зеленой вязкой глине. И она тоже потеряла всякое соображение, кинулась с кулаками на торчащего в дверях мясника:
— Что вы с ним сотворили? Кровопийцы вы, лешие! От него только и осталось что лицо! Чумы на вас нету! Погибели на вас…
— Погибели хватает, — нетерпеливо и сердито отмахнулся от нее этот хмурый человек, заляпанный свежей дурманящей кровью. — До погибели отсюда солдаты доходят за один день. Ты вот что, не кричи, Домна. Не за тем я тебя вызывал. Я Калина. Там, в соседней комнате, — указал он за перегородку, — я живу, заселяйся и лечи мужика. Да поласковее, поласковее! У, горе пошехонское…
Он вышел в коридор, больше ничего не сказав. Домна заозиралась, ища подтверждения его словам. Верно, из этой служебной комнаты была небольшая дверь в боковушку. Когда Домна толкнула дверь, там оказалась жилая комната. Стоял стол, стояла кровать, был диванчик и был даже самовар. Боясь, как бы у нее не отняли этот дарованный рай, Домна быстренько затолкала туда Кузьму и дверь плечом приперла. Все! Теперь она тут у порога тропнется и ни бога, ни черта не пустит. Но можно было дверь и не загораживать своими боками — щеколда тут оказалась. Закрывшись и почувствовав себя в полной безопасности, она усадила Кузьму на диван, сама села рядом и принялась с пристрастием выспрашивать: