Забереги — страница 29 из 106

— Да где же это тебя так? Да кто же это? Ни кровинки, ни слезинки, а ровно сам не свой. Дурной ты, Кузя, блажной стал. Чего глазами лупаешь, чего? Ты протри глаза-то, на меня посмотри, на Домну свою. Иль не обнимал никогда, иль не миловал? Я замерзла за полгода, ох, как охолодала, Кузя… Помнишь, как из Весьегонска пёхтали, как в метель заплутали, как меня под шубой пригрел? Вот пригрей и сейчас, спаси ты меня. После той метели женой я тебе стала, а после этой стану женушкой. Ты очнись, Кузя, очнись! Сердце у меня до последнего корешка все искорнело, на тебя-то, такого, глядючи. Ровно истукан, ровно с Пошехонья какого. Косоуриться-то перестань, взгляни на меня попрямее. Домна я, Домна твоя. На руки-то возьми, вытащи из заметелья, как тогда с зимней дорожки вытащил. Ты не смотри, что я страшная стала, я ведь еще ничего, Кузя, годная. Искрутилась, издергалась, но чего-то еще и осталось… Кому я это толкую, леший? Заговорили тебя, что ли? Ведь здоровехонек. Я-то думала: кожа да кости. Я-то боялась: истыканный, израненный ты. А ты просто дурной, злой глаз на тебя кто-то положил. Полно блажить-то. Я протру тебе глаза, может, и увидишь меня…

Она размотала шаль и сняла с головы поддетую на дорогу белую ситцевую искосину. Концами этой прогретой косынки принялась протирать ему глаза, словно их дорожной пылью занесло. Уж где там ходил Кузьма, где так запылился? Она утирала его, веря, что так и было: вернулся с дороги, с жаркой пылищи. За единственным окном пуржил снег, отбеливал темное стекло, а ей казалось — пыль там на улице, несносная злая пылища, которая вон замела глаза Кузьме… И так уверилась в этом Домна, что обрадовалась, когда Кузьма попросил:

— Потише три-то. Больно.

Осмысленный голос обнадежил ее. Так и припала к его лицу:

— Да Кузьма ты мой, да родненький!..

— Ну да, все говорят, — как-то брезгливо отстранился он. — Дудочка вон говорит тоже…

Домна ничего не могла понять из этих слов, однако насторожилась. Что еще за дудочка, какая такая игра у них?..

— Дудочка-дурочка… — в душевных потемках добиралась она до смысла. — Поиграться захотелось сердечному?

— А чего не играться? Снег вычистили, подштанники грязные поснимали, каша пересоленная.

— Пересоленная? Заигрались, что ли, долгонько?

— Когда долго-то? Баню насилу истопили, кого волоком, кого на плечах перетаскали, а мне так последний пар остался.

— Так ты банщик, Кузя?

— Банщик! Дудочка банит, да только худо у нее выходит.

— Худо?..

— Совсем худо. Мать-перемать, каша пересоленная, да и щекочет еще. Ты-то не будешь щекотать?

— Буду, Кузя, буду, — все поняла Домна, хватая его за волосья. — Вот не остригли тебя, хорошо, вот косицы-то я тебе и нарву. Насолю и напарю. Набаню и наиграю. Нащекочу и намолочу бока…

Кузьма вяло отбивался, терпел, а когда терпеть стало невмочь, закричал:

— Боюсь я щекотки, не знаешь? Калина! Чего волосья рвать, чего? Взяли моду все… Калина! Калина!

Щеколда оказалась слабая, под плечом этого мясника сразу же отскочила. Был он сейчас без халата, в военной поношенной гимнастерке и в толсто подшитых валенках. Этакий косолапый колхозный бригадир. И подскочил, как бригадир, вырвал у нее из рук Кузьму, словно это кукла была, большая и голосистая.

— Рехнулась баба! Пожалели, не остригли мужика, думали, завтра же в снега опять отправлять, так она сама его стрижет. У, дура набитая! Чего вытворяешь?

— А память, — разогнулась она, — память кобелю мордастому возвращаю. Чтоб на дудочках не игрался, чтоб не банился, не забывался.

— А, — догадался Калина. — Дело житейское. Только ты особо не усердствуй, отдохни с дороги. Устала?

— Устала, — призналась Домна, и было непонятно — с дороги ли устала, от возни ли этой.

Калина не стал слов попусту тратить, окно задернул черным шерстяным одеялом, полез в стенной шкафчик и достал хлеба, и луку, достал небольшую стекляшку, которую со вздохом встряхнул на руке.

— Э, святая слеза! Свою-то утри. Больно ты нужна мужику зареванная.

Домна уже поняла, что к чему, подтащила поближе свою торбу, принялась доставать мясо, пироги, поглядывая на Кузьму:

— Тебе что, отъел мордаху, прохлаждаешься тут. А мы уж и последнюю овечку пристукнули, последнюю мучку в пыль подмели. Воевать-то когда кончите? В деревне из ружей палите, волки вон нас совсем одолели. Нет мужиков, волкам раздолье, наплодилось зверья до лешего. Загрызут, того гляди. Чего, идол, зенками лупаешь? Ступай домой да пали по волкам.

— А Калина не пускает, — дождавшись тишины, ответил Кузьма. — Снег, говорит, чистить надо, баню, говорит, надо топить.

— А ты попросись, ты не гордись.

— А то не просился. Каша вечно пересоленная. Дудочка щекочет.

— Я те дам дудочку, я те посолю, лодырь несчастный!

— Верно, посоли. Только соли-то много не вали, тетка.

— Идол! Да ты совсем рехнулся! Какая я тебе тетка?..

Калина слушал их, но в разговор не вмешивался: занят был самоваром, звал кого-то, с кем-то в первой комнате переговаривался, наказывал вздуть самовар побыстрее. Домна еще и разложить свои нищие гостинцы не успела, как к ним вошла дородная молодица и, не здороваясь, бухнула на стол самовар. При виде ее Кузьма беспокойно заерзал и спрятал голову за спину Домны, а Калина тут же взял молодицу за плечи и вытурил из комнаты.

И Домна, проводив ее сердитым взглядом, безошибочно решила:

— Она. Дудочка ваша.

— Она, — подтвердил и Калина. — Да только погреться пора. Что там у тебя в котомке брякало?

— Углядел! — чему-то даже обрадовалась Домна. — Сладок такой-то брякоток?

Она достала гостинец Алексеихи, про который в суматохе и позабыла. Калина, повертев довоенную, каким-то чудом сохранившуюся бутылку, только и сказал:

— Да-а…

Не христосиком был Кузьма, а тут и бутылке не обрадовался, и вот это-то его равнодушие особенно больно кольнуло Домну.

— До чего мужика довели, ироды, — за неимением никого другого на лысую голову Калины обрушила она свой гнев. — Уж и выпить не в честь! Уж и домашний гостинец не в радость!

Калина был, видно, тертый человек, глупой бабе отвечать не стал, а просто вышиб пробку из бутылки и скуповато, но ловко налил в стаканы. И опять же ничего не сказал, лишь выразительно поглядел на Кузьму, от чего тот послушно взял в руку стакан, словно это была микстура какая. Жалость обливала душу Домны, когда она видела такую покорность своего непокорливого муженька. Заглядывая тревожно в глаза, она подержала за локоть его неуверенную руку, но и выпил Кузьма без всякого понятия. Она ему баранины на закуску, она ему пирога — он ест, все жубряет, а сам хоть бы слово ласковое, хоть бы спросил: откуда, какой ценой досталось такое добро? Видела, что и Калина наблюдает за Кузьмой, так, между куском баранины и груздем. Пройдоха, а не мужик! Она уже мысленно не называла его мясником, но и доктором назвать не решалась. Доктор лечит, а этот, видно, калечит Ей захотелось вытурить его за дверь, чтоб не путался промеж нею и Кузьмой, и она выполнила бы свое намерение, да тут невдалеке забухало, загрохало — даже посуда на столе зазвякала. Калина, с сожалением отставив стакан, поднялся, позевывая:

— Опять станцию молотят. Сейчас понавезут работы.

Домна хотела было оттянуть черное одеяло с окна, посмотреть, что там за молотьба такая, но Калина строго прикрикнул:

— Не смей, дурья башка. Ложись лучше спать. Всенощная у меня.

Домна не стала допытываться, что он за поп такой, чтобы справлять всенощную, а быстро разобрала постель и уложила Кузьму, вздрагивая спиной при каждом тяжком и страшном ударе. Кузьма, к ее удивлению, дал себя спокойно раздеть, дал уложить, и только когда она сама, с ревом и зубовным скрипом стянув с опухших ног валенки, легла рядом, запротестовал:

— Э, тетка, не положено спать вдвоем. Калина говорит…

— Какое мне дело, что говорит твой Калина… ох!.. — при очередном тяжком ударе Домна от страха и жалости прижалась к Кузьме. — Ты-то! Ты-то чего-нибудь скажи!

— Я уже сказал тебе: не положено.

— Было когда-то не положено, да положили нас вместе, Кузя. Сам ты и положил, вспомни-ко!..

А самой уже ничего и не вспоминалось, неодолимая усталость валила в сон. Даже страшный далекий грохот доносился теперь словно бы из-под земли. Да и недолго гремело. Скоро все затихло на улице. Правда, какое-то время спустя здесь уже поднялась беготня, в коридоре затопали, забегали, закричали, что-то все таскали, таскали и перетаскать не могли. Постанывали и покрикивали за стеной. И Калина, слышно, покрикивал, как колхозный бригадир, но в конце концов и его голос стих. И Домна тоже затихла, забылась коротким, тяжелым сном, прижав, отгородив от всего мира холодную, покорную спину Кузьмы.

4

Кузьма Ряжин понимал: в его жизни произошло нечто из ряда вон выходящее. Он клялся себе, что терпеть не может баб, особенно слезных и ласковых, а вот же терпел, вот же жил бок о бок с бабой. Не помнил, и откуда взялась она, как пристала к нему. Прошлое заволакивала черная штора, такая же, как на окне; в прошлом, как подсвечивала ему память, ничего подобного не случалось. Жизнь — это он, да еще доктор Калина, да еще толстуха Дудочка, которая взяла привычку щекотать его; больше он ничего не знал и знать не хотел. А тут явилась вот эта, назвалась Домной и поселилась вместе с ним в комнате у доктора — Калина сам и поселил, Калина все и подстроил. Кузьма попробовал перехитрить его, на вторую ночь сбежал в общую палату, укрылся с головой одеялом, но Калина привел его обратно. Тогда Кузьма задумал перехитрить эту, Домну; он взял да и притворился спящим, пока она ставила самовар. Не любил он, когда его раздевали и укладывали в постель — сам любил укладываться, поэтому взял да и завалился спать. Домна вернулась с самоваром, долго смотрела на него — он подглядывал сквозь ресницы, он втайне наблюдал за ней. Ему надо обмануть эту незваную сожительницу — и он ее обманет. Он будет нарочно посапывать, а ты пей-ка чай одна, тетя!